– Если я подпишу, я буду другим человеком, – ответил он. – А судьба ребенка от другого человека меня не волнует.
– Но он погибнет!
– Пусть гибнет! – сказал Пастернак голосом, какого Зинаида Николаевна никогда у него прежде не слышала. Ей пришлось отступиться. Посланный все ждал. Пастернак снова вышел к нему.
– Пусть мне грозит та же участь, – сказал он громко, так, что и в доме было слышно. – Я готов погибнуть со всеми.
Чиновник уехал собирать подписи дальше и, видимо, не утаил от начальственных обитателей Переделкина пастернаковского демарша. Через час по жаре заявился Павленко. Он с порога обозвал Пастернака христосиком и стал вымогать подпись. С Павленко, как ни странно, у Пастернака были сносные отношения – по крайней мере внешне; на этой фигуре вообще стоит остановиться – хотя бы потому, что дом Пастернака стоит на улице Павленко. Они были соседями. Система отношений Пастернака с любым начальством – общегосударственным ли, писательским – была тщательно продумана: он никогда ни перед кем не лебезил, как бы давая понять крупным чиновникам, что они слишком умны, слишком крупны для того, чтобы покупаться на дешевую лесть. Начальство в сталинские времена любило, когда с ним разговаривали на равных, – это предполагало в бонзах определенную широту души. Разговор с Павленко прошел в той же простой и демократичной манере: прости, Петя, но я ничего подписывать не буду. Ведь ты и сам писатель! (Пастернак любил им всем давать понять, что они тоже писатели, хотя, разумеется, отлично знал цену их литературе; благодаря этой тонкой манере Павленко на верхах неизменно отзывался о Пастернаке как о чудаковатом, но в общем «нашем».) Петя еще несколько раз выразился насчет христосика и ушел.
О дальнейшем сохранилось несколько свидетельств: по одной версии, Пастернак поехал в Москву к руководству союза просить, чтобы его освободили от обязанности подписывать расстрельные письма, по другой – Павленко сообщил руководству о пастернаковском демарше, и сам Ставский – «большой мерзавец», как характеризует его Пастернак в воспоминаниях Ивинской, – приехал в поселок, но не к Пастернакам, а на дачу Павленко, куда Бориса Леонидовича вызвали для разговора. Конспирация понятна – Ставский, по воспоминаниям Ивинской, больше всего боялся, что у него в союзе обнаружат гнездо оппортунизма и тогда ему не поздоровится. Бунт писателя – отказ подписывать расстрельное письмо – мог получить широкую огласку, а это уже был пре-це-дент! Пастернак в тридцать седьмом еще был член правления союза и вообще фигура видная, и несмотря на многочисленные сигналы того же Безыменского – его щадили, защищали, иногда даже ставили в пример… Это уже получалась не просто снисходительность, а преступный либерализм! По воспоминаниям Зинаиды Николаевны, вернувшись после разговора со Ставским, Пастернак сказал, что сможет ходить с высоко поднятой головой: так они его и не уговорили. Все-таки он хорошо о них думал… Ему и в голову не могло прийти, что, спасая себя, Ставский поставит его подпись без всякого согласования.
Ночью Зинаида Николаевна ворочалась без сна, – Пастернак спал, как младенец. «Это со мной всегда бывает, когда сделан бесповоротный шаг», – объяснял он потом Ивинской. Жена прислушивалась к каждому шороху, ждала, что за ним приедут из города, что возьмут этой же ночью, – но тут всмотрелась в его спокойное, строгое во сне лицо и устыдилась. «Я поняла, как велика его совесть, и мне стало стыдно, что я осмелилась просить такого большого человека об этой подписи». За одну эту фразу в мемуарах многое можно простить: масштаб личности проверяется именно в такие минуты.
Следующий день, 15 июня 1937 года, был одним из самых страшных в жизни Пастернака. Он раскрыл газету – в семье получали «Известия» – и увидел письмо «Не дадим житья врагам Советского Союза», под которым стояла и его фамилия.
– Меня убили! – закричал он. Пастернак помчался в город и отправился прямиком к Ставскому.