Он лежал и смотрел, как на поляне перед ним женщина возится со сверкающим на солнце самоваром и как синий дымок поднимается в небо, и трудно отличить этот невесомый дымок от дрожащего, струящегося воздуха. А почему самовар такой формы? А если воду налить в середину, а угли насыпать по бокам? Но тогда огонь будет отдавать часть температуры наружному воздуху. А если его сделать в форме банки из-под керосина и её разделить пополам — в одной стороне вода, в другой — огонь... Нет, это, по существу, первый вариант, не выйдет... А если сделать в форме бидона, внизу — огонь, вверху — вода?.. Но это уже получится чайник на примусе... Может быть, самовар прошёл через все эти формы, и столетний опыт сделал его таким... Скорей всего, что так... Это — закономерность... Вот женщина достала хлеб и нарезает его... Интересно, почему каравай хлеба имеет такую форму? А если сделать его круглым столбиком? Расплывётся тесто? Но ведь оно же в чаруше? Такой каравай будет падать? Значит, форма его тоже закономерна?.. До чего всё-таки Нина красива, и как ей идут эти пышные волосы и до чего они черны... И неужели Верзилин — это закономерность? Боже! Как тяжело!
— Не пора ли домой?—спросила Нина.
— Пойдёмте,— отозвался брат.— Мы сегодня выступаем.
— Идёмте, Ефим? Коверзнев, ты что притих?
Он усмехнулся, ничего не ответил. Подумал: «Интересно, что бы они сказали, проследив за течением моих мыслей? Подумали бы, что я сумасшедший?..»
— Мы одеваемся, Коверзнев. Ты что?
— Оставьте меня. У меня родилась идея по книге.
— Можно, я останусь с тобой, Валерьян Палыч? — попросил Татауров
— Идём-идём,— потянул его Леван.— Видишь, Валерьян Палыч собирается писать.
Коверзнев достал серебряный карандашик на цепочке, с ластиком на конце, и блокнот. Вывинчивая грифелёк и пряча его обратно, он наблюдал за тем, как Нина одевается.
Когда они ушли, он устало лёг на песок и засунул свои писательские принадлежности обратно в куртку; швырнув её на груду белья, он сшиб свою шляпу из морской мочалки, и, подхваченная ветром, она медленно покатилась к воде. Он смотрел на неё. Можно было десять раз её догнать, но он не пошевелил и пальцем. Шляпа улеглась плашмя у самой воды, словно маня его, но он усмехнулся ей, как живому существу. Тогда волна подхватила её, подняла на свой гребень и швырнула в море...
Волны тихо играли ею...
Куда ему идти? Где найти друга? Иван Татауров. его не устраивал... Оставался один Никита. Этот не по возрасту умён и серьёзен, и у него будущее.
Коверзнев не торопясь оделся, дошёл до Лахты, взял билет до Новой Деревни, сел в поезд... Мысли по-прежнему вертелись вокруг Верзилина. Ясно, что рано или поздно они крупно поссорятся— у Ефима Николаевича лопнет терпение. Нельзя же в самом деле без конца испытывать его добродушие мальчишескими выходками.
В Новой Деревне Коверзнев пересел на трамвай и наконец добрался до Никиты. Он застал парня беседующим со Смуровым, о существовании которого сегодня совсем забыл.
Послушав немножко Тимофея Степановича, он сказал горько;
— Вот вы, социал-демократы, твердите все: народ, народ... А у вас ведь так получается, что народ — враг отдельного человека. В самом деле, что мне до какого-то абстрактного понятия «народ», когда у меня трагедия.
Смуров рассмеялся.
— Нет, ты не смейся. Вот я люблю женщину. Люблю больше всего на свете. А она любит другого, и он достоин этого. Если бы он был плохой, мне было бы легче. Но в том-то и дело, что он самый хороший. Я хуже, и она выбрала его, и мне хочется выть волком... У меня такое на душе, что я готов пустить пулю в лоб, а ты мне будешь говорить о горе, о страданиях какого-то отвлечённого народа... Ты говори о страданиях одного человека, о том, как ему помочь...
Смуров встал, засунул руки в карманы брюк и, наклонившись над Коверзневым, сказал грубо:
— Стыдно, Валерьян, ныть о неразделённой любви, когда полевые суды ежедневно выносят смертные приговоры десяткам людей, когда народ стонет по всей нашей стране.
— А кто виноват в этом? — огрызнулся Коверзнев.— Кто? Виноваты только вы. Озлобили правительство и царя. Вы все ведь считаете, что жизнь можно изменить хирургическим вмешательством, и забываете о том, что жизнь — это не язва желудка.
Коверзнев и сам не ожидал, что может сказать такое — слова вырвались как-то сами собой. Но начав говорить, он уже не мог остановиться.
— Каракозов стреляет в царя и платится за это жизнью. Пятёрку декабристов вешают на кронверке Петропавловки за то же самое. Гриневицкого убивает осколком той же бомбы, которой он ухлопал государя... Вера Засулич стреляет в Трепова, Степняк-Кравчинский — в Мезенцева, Тамара Принц — в Кульбарса, Татьяна Леонтьева — в Дурново... И совсем на днях — Богров — в Столыпина... И никто не понимает, что это только озлобляет всех, никто не понимает, что ничего из этого не выйдет!
Не доставая рук из карманов, раскачиваясь, Смуров сказал спокойно:
— Вот именно, ничего не выйдет. Мы идём другим путём.