— Всех, абсолютно всех, как тех, кого повесил, так и тех, обычных и необыкновенных, кого повстречал в жизни. У этого Перейры я познакомился с человеком, который, как позже оказалось, был самым страшным разбойником в горах. Некий Давидович, кажется, Манойло его звали. Вам страшно делалось, едва вы с ним заговаривали. Смотрел на вас так, будто прямо сейчас выхватит нож и тут же зарежет. Ни одного доброго слова не мог для нас найти, да и не скрывал этого. Рассказывал мне о своих связях с людьми, которые готовы хоть завтра поднять восстание и перебить всех, кто пришел на эту сербскую землю, как он называл Боснию и Герцеговину. У нас столько доверенных лиц, что больше ни одной души и не потребуется. И принимался перечислять их, поименно, вращая кровавыми глазами. От злого отца и еще более худшей матери он, написал о нем Коста Тодорович в записке, которая попала к нам в руки в 1914 году, а вы наверняка знаете, кто такой был Коста Тодорович и где он служил. Мы об этом позже узнали, когда вошли в Малый Зворник, где он базировался. Все бросил, так что мы легко напали на след тех людей в Боснии, которых он упоминал в записке. Я говорю — мы, но только я с этим ничего общего не имею. Я шел за армией, вешал тех, кого приговорили к повешению. Да, так вот, этот Манойло сказал, что все эти доверенные лица — наши ярые враги. Кажется, я ему ответил, что все сербы до единого — наши враги. Придет время, мы вас всех в стаканах утопим, весело заявлял он мне. Мы оба хохотали над этим, он вслух, а я про себя, насколько хватало терпения, только он понял, что он мне смешон.
Я не понимал, зачем он мне все это рассказывает, но я не хотел переспрашивать его, потому что не для этого я пришел к нему. Меня интересовали исключительно фотографии, которые могли быть у него, а также его воспоминания о другом событии, о том, что восторгало нас, молодых, в то время. Для него оно, вероятно, не имело никакого значения, хотя в корне изменило всю его жизнь. Или я ошибаюсь? С чего это оно должно было ЕМУ изменить всю жизнь? Оно всем НАМ жизнь изменило.
Мать никак не могла согласиться с тем, что я не болен, и просто считала, что мое появление на свет было ошибочно, излишне. Болезнь была ей понятнее, потому что от нее можно вылечиться. Что, опять я написал слишком сложно? Да, сложновато, но не могу объяснить проще, прямолинейнее — чувствую, как собственный скелет ограничивает меня в движениях, как маленькая и неудобная клетка птицу, которая хотела бы еще немного подрасти, но не может — места не хватает.
— Нет в этом мире лишних людей, — говорили ей патеры. — Он — знак божий, береги его!
Подобные ответы не удовлетворяли ее, но она не знала, что со мной делать. Ее вера была обыкновенной, практичной — она требовала от нее конкретной помощи. Тогда я не понимал этого, временами даже думал точно так, как и она, но с годами все дальше отходил от подобного понимания веры.
Отец, наверное, был более верующим, чем мама, но не показывал этого, в этом вопросе, как, впрочем, и во всех остальных, он был закрытым человеком. Он позволял каждому быть самим собой, но не хотел, чтобы от него требовали разыгрывать из себя проповедника. Но я вспоминаю минуты, когда я чувствовал, как он верит в Бога. В большей степени это было связано с его работой, в которой Бог служил ему опорой, и в меньшей — с личной жизнью. Он требовал от Бога не помощи, а убежища, когда его одолевали мрачные картины его страшного ремесла.
Вместо церкви он водил меня в кинематограф, где мы сидели рядом в темноте, совсем как два товарища. Больше, чем картинки, мелькающие у меня перед глазами, и которые, по крайней мере, на первых порах пугали меня, меня радовала отцовская близость. Он не держал меня за руку, ничего не говорил и не объяснял, мы просто смотрели, а потом шли домой, все также не произнося ни слова.
— В этой темноте все одинаковы, — как-то сказал он, и я хорошо запомнил эти слова, потому что уже достаточно подрос, чтобы понимать такие вещи. И в церкви мы вели себя точно так же.
Да, я начал все это потому, что вспомнил патера Пунтигама, который исчез из Сараево, не только физически, но и духовно, хотя во время войны он был знаменит. Было непонятно, кто первый человек в официальной церкви, епископ Штадлер или он. Или же они были добрыми приятелями, которые хорошо знали, кому что позволено и кто на что имеет право. Многие ненавидели его, даже католики, не знаю, почему. Они открыто выступали против него и иезуитов. Отец считал, что это неправильно.