— Вы не производите впечатления женатого человека.
— И тем не менее я женат уже больше года. Есть жена, есть ребенок, есть тесть и теща и даже… даже деверь… то есть даже два деверя — все как положено.
— Так вы, я думаю, страшно рады сыну. Представляю, как мать-то рада! Это безграничная радость! Для женщины это неиссякаемый источник счастья! Когда я родила Фрицерла, Боже, как я была счастлива! Да и теперь — если бы не ребенок, у меня бы не хватило сил перенести все эти муки.
— Да-да! — согласился Гордвайль. — Это так!
Он подумал, что вот завтра обменяет коляску и тогда все будет действительно его: жена, ребенок, коляска — все. Нехорошо только, что она будет жить в доме тестя. Но, в конце концов, и это благополучно закончится… Ему захотелось продолжить разговор на эту тему именно с Франци, и он сказал:
— Они все еще в больнице. Я имею в виду жену и ребенка. А потом отправятся пожить какое-то время к тестю. На недельку-другую. Я решил, что так будет лучше… Там за ними будет присмотр — это очень важно! Особенно в первое время, не правда ли?
— Конечно! — ответила Франци, и Гордвайль почувствовал слабое облегчение. С языка у него чуть не сорвалось: «Но один шурин там любит душить кошек», но он вовремя спохватился. «Это становится просто невозможным! — вскипел он, разозлясь на самого себя. — Ты перестал быть хозяином собственной речи!»
В этот момент они подошли к кино, и он встал в очередь за билетами.
27
Осень заявила о себе бешеными ветрами, по ночам уже холодными, грудами палой листвы, пожелтевшей, цвета табачного листа; она громоздилась под рядами деревьев, протянувшихся вдоль улиц, местами она осмеливалась скапливаться на тротуарах и шелестеть под ногами прохожих с таким звуком, как будто кто-то грыз кусочек сахара.
Был конец сентября. Tea каждый день ходила в контору, к доктору Оствальду, Гордвайль же сидел с ребенком, Мартином, которому было около трех месяцев и который набрал уже одиннадцать фунтов веса — вполне развитый для своего возраста, немного даже загоревший, с волосами соломенного цвета, как у матери. Гордвайль купал и вытирал его, менял ему пеленки, совал ему в рот бутылочку с соской, успокаивал его, когда тот плакал, укладывал спать, вывозил на прогулки — и все это с огромной любовью и полным самозабвением. Он даже стирал собственноручно пеленки и проделывал всю остальную домашнюю работу, ставшую необходимой с появлением ребенка. Tea почти ни в чем не помогала ему, исключая разве что грудное кормление, из-за которого была вынуждена один раз возвращаться домой днем, к вящему ее неудовольствию. Второй раз она появлялась вечером и, покормив ребенка и съев что-нибудь, большей частью уходила снова, куда — Гордвайль не имел представления, и возвращалась за полночь. Руки у Гордвайля постоянно были заняты работой. Лицо его осунулось, щеки запали, но он не обращал на это внимания. За Мартина он был готов жизнь отдать. Время от времени, по желанию Теи, он перевозил ребенка в дом тестя, толкая перед собой коляску до самой Шулгассе, через добрую половину города. В таких случаях Мартин оставался там в течение нескольких дней, там же ночевала и Tea. (Старый барон проявлял к внуку безграничную любовь, хотя так и не пришел в себя после исчезновения кошки, пропавшей столь таинственным образом.) Фреди, занятый теперь последними приготовлениями к отъезду, еще сыпал ему соль на раны, приговаривая со своей циничной улыбкой: «Вернется еще, куда она денется, кошка-то… Просто взяла вакацию на несколько дней и уехала на дачу…» Когда ребенок находился в доме старого барона, Гордвайль оказывался немного свободнее, но постоянные мысли о Мартине и неясные опасения, как бы, недосмотрев, не причинили ему там какого-нибудь зла, отравляли его душу и ни на миг не давали покоя вдали от ребенка. В такие минуты он был способен, находясь в обществе, вскочить с места и на первом же попавшемся трамвае мчаться к своему мальчику, в этот миг сладко посапывавшему во сне. Спокоен Гордвайль бывал, только находясь поблизости от ребенка. Заниматься своим литературным трудом он почти не успевал, разве что иногда вечером, когда Мартин уже спал, а Теи не было дома.
Самым приятным для него временем стали теперь тихие послеобеденные часы, когда он сидел на одной из скамеек на главной аллее Пратера, поставив коляску с младенцем перед собой, а вокруг гуляли бонны и молодые матери с колясками. Все они уже узнавали Гордвайля и иногда оказывали ему помощь. Между собой они прозвали его «молодой матерью», но, хотя и была в этом прозвище беззлобная насмешка, когда нужно было, они, жалея, помогали ему:
— Бедолага, такой несчастный! — говорили они. — Разве это дело для мужчины, такой маленький ребенок? Младенцу, ясное дело, женщина нужна! Так устроено природой, так и должно быть!
— А где мать? — спрашивала одна другую.
— Верно, в родах умерла.
— Бедный птенец!
— Может, и не умерла вовсе. Просто болеет и не встает с постели.
— Может, и так, да.
— А бабушки нету, что ли? Или еще какой родственницы?
— Выходит, нет.