Гордвайль не мог произнести ни слова. Сердце его сжалось от боли. Он даже не знал, узнала ли она его или нет. Один за другим он вынул из карманов апельсины и шоколад и положил их на стол. Стал чистить апельсин и протягивать ей дольки. Она пожевала одну, словно против воли, и сразу же положила остальные на стол. И опять заплакала с сухими глазами.
Гордвайль опомнился и сказал:
— Скушайте апельсин, это немного подбодрит вас!
— Как я могу есть, — рыдала она тихо-тихо, — когда я хочу домой, а никто в целом мире не желает мне помочь. Я надеялась, что вы мне поможете, как тогда, на Карлсплац, но теперь я вижу, что и у вас каменное сердце. Никто, никто, ни одна живая душа в целом свете! Бросили меня здесь одну, и я должна так мучиться! Они меня бьют и царапают. Не сестры, нет! — поправилась она с животным страхом. — Не дай Бог, подумаете, что я имела в виду сестер! Сестрам запрещается бить, даже когда им хочется! Нет, я не говорила, что сестры бьют! Это женщины меня бьют, выдирают у меня волосы. Здесь дурные женщины, безнадежно помешанные, правда! Все время орут и вопят и не дают ни минуты покоя! Их то и дело сажают в одиночку или надевают на них смирительную рубашку.
Она вдруг улыбнулась лукаво и кивком указала на двух женщин в углу:
— Вон тоже сидит одна такая.
Гордвайль снова протянул ей дольку апельсина, потом другую и третью, и она непроизвольно глотала их. И даже сама стала брать и есть те дольки, которые уже лежали перед ней на столе.
— А все из-за чего? — начала она снова. — Такая глупость! Сама бы себе надавала по щекам за это! Да, по щекам, по щекам! Такая ужасная глупость! Вы же не верили, что я могу этого не знать! Кто же не знает, что нельзя ходить по улице голой? Ребенок в колыбели, и тот знает! Но как-то я тогда совершенно позабыла… не обратила внимания… Такое легкомыслие!.. Просто по щекам бы себе надавала! Я только хотела посмотреть, идет ли дождь, и сразу назад… Так вот встала и вышла… И совсем забыла в этот момент, что не одета и что нельзя выходить на улицу голой…
Внезапно она вскочила и, встав подле стены лицом к ней, зарядила визгливо и с каким-то странным пафосом, четко проговаривая каждое слово и помогая себе резкими движениями руки с поднятым указательным пальцем:
— А не выходи голая на улицу! А не выходи голая на улицу! А не выходи голая на улицу!
Бессчетное количество раз повторяла она эту фразу, как если бы хотела запомнить ее душой и сердцем, чтобы никогда уже не забыть.
Гордвайля охватил ужас, змеей извивавшийся вдоль позвоночника, холодная испарина выступила на лбу. Он повернул голову к женщинам в другом углу, словно прося помощи, но те как будто совершенно ничего не замечали. Больная сидела там и молча ела из тарелок, расставленных перед ней на столе, в то время как другая женщина гладила ее по голове и, не останавливаясь ни на секунду, что-то ей нашептывала. «Только ест да ест», — подумал Гордвайль отрешенно. Он поднялся и подошел к Франци Миттельдорфер.
— Полно вам, — пробормотал он и взял ее за руку. — Сейчас ведь нужно… Еще немного, и время выйдет. А мы ведь хотели поговорить.
Он боялся посмотреть ей в лицо. Спущенный чулок ее на теплом домашнем тапке неотступно стоял у него перед глазами.
Как послушный ребенок, женщина, не сопротивляясь, позволила ему отвести себя на место. Казалось, она немного успокоилась. И даже улыбнулась сама себе с каким-то удовлетворением.
Гордвайль сказал:
— Вам нужно подтянуть чулок.
— А, чулок! Это все в спешке… не успела их подтянуть как следует. К тому же у меня куда-то делись подвязки. Верно, украли. Тут что ни выпусти из рук, сразу же украдут.
Она наклонилась и нетерпеливым движением подтянула чулок выше колена.
Гордвайль протянул ей плитку шоколада, но она оттолкнула ее от себя.
— Нет, потом съем. А сейчас скажите мне, что же дальше! Вы ведь своими глазами видите, каково мне тут! Только послушайте, как они там воют и кричат! Скажите сами, разве можно здесь находиться! Я вам поручусь, самый здоровый человек сойдет с ума, если его сюда посадить. Ничего удивительного! День и ночь только крики и вопли! И что дальше! Дальше-то что, я вас спрашиваю! Я просто чувствую, что чем дальше, тем больше и больше я схожу с ума. Если меня здесь оставят, я совсем помешаюсь. Это невозможно вынести! Уже десять недель, десять недель! — лицо ее снова скривилось в беззвучном рыдании, разрывавшем сердце Гордвайля. — Де-есять не-еде-ель, де-есять не-еде-ель!
Гордвайль почувствовал, что еще мгновение и он сам громко разрыдается. Он словно физически страдал; муки сильнее этой он, казалось, еще никогда не испытывал. Большей муки в мире, должно быть, просто не существовало. Стиснув зубы, он из последних сил совладал с душившим его рыданием.
Больная монотонно повторяла:
— Де-есять не-еде-ель, де-есять не-еде-ель!