Но из глубины ширмы, из-за которой недавно вышли «мстители», вдруг раздался еще один крик, и оттуда из темноты выбежала еще одна фигура. Она продолжала кричать на бегу, и только увидев стоящего на ногах, а значит, живого, Красоткина, перестала кричать, но задержалась лишь на секунду. Ибо следом бросилась утирать и унимать текущую из задетой щеки Красоткина кровь. Это была Варвара Николаевна Снегирева, та самая прибывшая из Петербурга «связная», что и привезла смертный приговор Ракитину. Она мало изменилась с тех пор, как мы тринадцать лет назад видели ее мельком в доме своего отца, несчастного штабс-капитана. Такое же неброское ситцевое платьице, какого-то старомодного фасона, с манжетами на рукавах и сухонькое заостренное личико, искаженное к тому же маской ужаса, что придало ему неопределимо отталкивающее птичье выражение.
– Не беспокойтесь, Варвара Николаевна, не беспокойтесь… Пустяки все, – улыбаясь половиной лица, бормотал Красоткин, тем не менее не уклоняясь от рук Снегиревой, заботливо промокавшей платком его рану. – Вы лучше позаботьтесь о господине Ракитине…
Да, Ракитину досталось от Муссяловича изрядно поболе. Вообще, он сделал непростительную в его положении ошибку, направив свое оружие против Красоткина, а не против Муссяловича и теперь расплачивался по полной программе. Свалив его на пол и выбив из руки револьвер (он откатился к ногам Катерины Ивановны), Мусялович развернув Ракитина лицом к полу, сел на спину и, заломив ему одну руку назад, схватив другой рукой за волосы, теперь немилосердно бил лицом об пол. Да так, что закачалась лампа, под которой все это происходило, и из нее стали падать вниз капли масла. При этом еще и рычал что-то невразумительное на польском – слышны были только шипящие звуки – так что картина выглядела совсем уж по-зверски.
– Прекратите!.. Прекратите, Лиса! – вступился за Ракитина Алеша, сделав шаг вперед и выставив перед собой руку, словно заслоняясь от «зверской» картины, а заодно и забыв о правиле, по которому личное обращение по «псевам» не допускалось даже в среде революционеров, не говоря уже о наличии кого-либо из «внешних».
Но Муссялович остановился не сразу. Только, когда к нему подступил и освободившийся от опеки Варвары Николаевны, Красоткин. Тяжело дыша, и как-то отвратительно дергая налитыми кровью глазами, он до пояса оторвал Ракитина от пола, по-прежнему мертвой хваткой держа его заломленную руку. На Ракитина тоже теперь было трудно бестрепетно глядеть. Лицо его было разбито в нескольких местах. Кровь текла и из носа, и из губ, но – странное дело – по этим разбитым губам пыталось, превознемогая боль, змеиться какое-то подобие улыбки. Сфокусировавшись на Алеше – а это тоже было непросто, ибо и из одной разбитой брови тоже сочилась кровь и заливала глаз – он прохрипел:
– Гляди, гляди, Алешка… Как эт – оно… кровушку ближних проливать… Или уже и сподручно, коли ближний в предатели перешел? Только ты врешь… Это ты, ты, Алешка, меня предал… Да – не отопрешься. Ты! Ты.. Ты же побратим мой… Крестами менялись… Эх, да к чему теперь?.. Ты меня спасать должен, а ты убивать пришел.
Последняя фраза произвела на Алешу болезненное впечатление. Он вдруг шагнул ближе к Ракитину и, как-то резко побледнев, глядя тому в единственный не залитый кровью глаз, вдруг выдал:
– Ты зачем жену мою… опорочил?..
– Ах, вот оно что?.. Хе… Месть ревнивого мужа!?.. Да знаешь ли ты, что она меня уговаривала еще. И долго уговаривала. Не хочу, грит, девственницей оставаться. Алешка мой гуляет, а я чем хуже… Вы тогда, Алексей Федорович, по девочкам изволили, по босоножкам, так сказать, как папенька ваш ублюдочный выражался… Да только забыли, что у этих девочек матери еще были. Они Лизавете Андреевне вашей в ножки падали, унять вас просили…
Что-то мучительное показалось в глазах Алеши, но на этот раз он не сделал никакого движения, даже зрачки его, обычно подергивающиеся в минуты душевного напряжения, словно застыли. Ракитина же несло дальше: что-то прорвалось и в нем и теперь неудержимо изливалось наружу: