Первое время Алеше было мучительно разговаривать с отцом Паисием из-за непонятного, но почти удушающего чувства вины. Удивительным образом эта вина уходила в какое-то далекое прошлое, и когда Алеша пытался проследить ее истоки – упиралась в его уход из монастыря тринадцать лет назад, когда именно отец Паисий остановил его и словно бы «уличил» в этом уходе. Сейчас это почему-то представлялось чем-то жутко постыдным и даже предательским. Словно бы он тогда переступил какую-то незримую границу в своем собственном сердце, после чего началось, по его же словам, «нисхождение в бездну». Потом уже, когда они часами вели беседы, Алеша рассказал о некоей «точке озарения» в тюрьме, когда с его души словно бы что-то «отвалилось», «слетело» или даже «вышло наружу». Это произошло во время последнего долгого разговора с Иваном, когда тот внезапно протянул к нему и руку и закричал: «Ты – Смердяков!..» Это и был момент какого-то внезапного озарения и одновременно «пронзения». Пронзения жалостью к своему брату, а озарения от того, что он и впрямь ощутил себя Смердяковым. Смердяковым по отношению к своему собственному брату как раз до этого самого момента озарения. Ведь ни капли любви он не испытывал на самом деле к Ивану, а только подозрительность и желание переиграть его в интеллектуальном и моральном противостоянии – точно так, как и вел себя Смердяков. Но «этот Смердяков» как раз и «слетел» с него, когда он увидел брата завалившимся перед ним на грязный пол камеры, такого жалкого и беспомощного и такого раздавленного всей прошлой «нелюбовью».
Потом еще одно ощущение чем дальше, тем больше стало посещать его по мере дальнейших бесед с отцом Паисием. Его очень трудно выразить словами, но если все-таки попытаться, то оно может звучать так: «все люди одинаковы». Казалось бы, вполне безобидное и даже банальное замечание, но на весь внутренний революционный строй Алешиной души оно стало производить разрушительное действие. Алеша постепенно – уже в ходе мучительных размышлений стал приходить к выводу, что нет никакой принципиальной разницы, скажем, между ним и охранниками-солдатами, которые каждый день сменяются у его камеры и приносят ему еду. Он-то считал их раньше угнетаемой забитой массой, за освобождение которой ему нужно бороться, но если нет никакой разницы – то зачем? Какая разница между ним и, скажем, погибшим так нелепо Кушаковым? Алеша, оказывается, знал его особо – тому выпадало дважды помогать ему мыться в приносимом специально для него по субботам в камеру ванном корыте. Тогда они продолжительно и разговаривали. И сейчас, вспоминая эти разговоры, Алеша вдруг начинал ощущать даже странную «зависть» к Кушакову. К его простому солдатскому житью-бытью, не отягченному никакими «мучительными вопросами» по несправедливому устройству общества. Наоборот в его примитивном «бытовом оптимизме» и немудрящих рассуждениях было что-то успокоительно утверждающее, словно бы даже незыблемое и неподлежащее никаким переменам. Он даже мордобои от Прокопьича воспринимал в каком-то «фаталистическом» и потому смиренно-веселом ключе, как воспринимают всегда неожиданные и в то же время неизбежные перемены в явлениях погоды.
Они тогда даже успели побеседовать и о революционерах, и о покушениях на царя – по всем этим вопросам у Кушакова была какая-то странная и поразившая еще тогда Алешу точка зрения. Мол, так и надо – так и должны революционеры и «бомбомисты» (так он выражался) бороться с царями и правительством. Они должны грызться и убивать друг друга, ибо «это ж так и в природе-то положено, и нельзя же без этого». С его слов выходило, что как в живой природе волки гоняются за зайцами и оленями («уленями» в транскрипции Кушакова), а за волками в свою очередь гоняются охотники и волкодавы, так и в обществе должно происходить что-то подобное. И так оно и «должено же быть». И эта точка зрения просто сбивала с ног и разрушала в Алеше что-то очень важное в его внутреннем самоощущении. Он привык к совершенно другому восприятию самого себя как революционера, да и вообще революционеров с точки зрения народа и разных слоев населения. Почти всегда это была смесь ужаса и мистического благоговения, как к неким полубогам, которые переступили за черту обычного человеческого жития и благодаря этому вполне законно взошли на свои революционные небеса, недоступные простым смертным. А тут – обычные «волки и лисы»… И какой странной и намекающей на какой-то юмор свыше казалась сейчас эта кушаковская параллель с их подпольной животной атрибуцией в революционных «псевах». Кушаков так легко относил их к «волкам», «лисам», «рысям» и «собакам», в то время как они высокопарно благоговели перед этими наименованиями, считая, что они воплощают в себе некую «высшую аллегорию». А, оказывается, – нет. Для простого солдата, крестьянского сына, они и были просто этими самыми животными, практически в самом прямом смысле. Причем, и вторую сторону, сторону правительства, он воспринимал в подобном же ключе. А и «гоняются дядьки, куда жеть им деваться – им за то заплата положена».