На сцену вылетает плюшевый мишка как выражение симпатии к России. Я встаю и кланяюсь. Поднимаю мишку, сажаю его на один из пюпитров, возвращаюсь на место. Шум понемногу стихает. Не ожидая полной тишины, начинаю играть белорусскую Купалинку. Звучит только гитара, без голоса. Свет на сцене гаснет, остается лишь резкий яркий круг, в центре которого – музыкант. Он одинок, а песня его грустна. Ее слова в английском переводе скользят по огромному экрану.
Организаторы концерта сомневались, что давать слова необходимо, но я настоял. Без этого, сказал, ничего не будет понятно. Купалiнка-купалiнка, цёмная ночка… Цёмная ночка – дзе ж твая дочка? Со словами (возражали) все равно ничего не понятно. Ведь это же нужно объяснять, что в ночь на Ивана Купала девушки плели венки и клали их на воду, узнавали свою судьбу. И потом: чья дочка, почему плачет? А что тут объяснять, удивляюсь. Все ведь предельно ясно. Мая дочка у садочку ружу, ружу полiць. Ружу, ружу полiць, белы ручкi колiць. Кветачкi рвець, кветачкi рвець, вяночкi звiвае. Вяночкi звiвае, слёзкi пралiвае. Какая разница, чья дочка, – важно, что плачет. В искусстве лучше недосказать, чем сказать слишком много. А зрители будут плакать о своем.
На последней ноте поднимаю глаза и смотрю в зал. Вижу, как в отраженном от сцены свете блестят мокрые щеки. В руках аплодирующих мелькают носовые платки. Видны только зрители первых рядов, но я знаю, что там, в темной глубине зала, мою музыку чувствуют так же остро. Может быть, даже острее: подобное нередко происходит с теми, кто не может позволить себе хорошие места.
Встаю и (гитара на ремне) выхожу на авансцену. Когда Липу вековую я исполняю с голосовым сопровождением, зал тоже встает. Звучит мое странное гудение. Никогда с него не начинаю: пусть вначале послушают, каково оно без него – с одними лишь струнами. Мой голос входит в резонанс с гитарой, я чувствую их гармонию. Лишаюсь тела и превращаюсь в звук, в тонкую такую, почти неощутимую энергию. Пока рука не устала, решаюсь на сложную вариацию этой песни и играю ее почти без ошибок. Бросаю взгляд за кулисы и вижу поднятый Катей большой палец.
Ни палец, ни светящееся лицо Кати не могут меня обмануть: я знаю, как она волнуется. Сегодняшнее выступление построено особым образом. Я начал с вещей, которые обычно являются кульминацией концерта. Они играются тогда, когда градус напряжения достигает, кажется, предела. Зал неистовствует. И вдруг – новая вершина, которая еще мгновение назад казалась невозможной. Возможна ли она сейчас?
В этот раз песни следуют по степени сложности. В начале играются технически трудные вещи, а в финальной части, когда рука окончательно устанет, будут исполнены простые, притом с оркестром. С точки зрения режиссуры, это допустимый ход событий, потому что сложность не всегда связана с наибольшим воздействием. Опасность в другом. Тот транс, в который зал обычно погружается постепенно, уже наступил. С первой же песней. И нет уверенности в том, что это состояние зала можно будет удержать.
Играя Нiч яка мiсячна, с болью сердечной наблюдаю, как босиком по холодной росе аудитория Карнеги-холла бредет в неизвестном направлении. Беру ее на руки и несу. Вспыхивающие в партере искры собираются в полноценную шаровую молнию. Не отрываясь слежу за тем, как сияющий сгусток электричества медленно проплывает над залом. Вариация меняет тональность, и это как вираж на американских горках – публика охает. Твердо знаю, что нужно думать о чем угодно, кроме самой игры. Ласкающий, не думай о ласках. Если сравнивать зал с женщиной… Не так: от ее способности отвечать… Едва не сбиваюсь, перейдя на тремоло. От зала, словом, многое зависит.
После антракта появляется оркестр. В первом отделении – изысканность и техника, во втором – чувство и мощь. Играю песню за песней. Вопрос в следующем: способен ли зал на такую неутомимую любовь? На такую (три форшлага подряд) неутолимую? Да, способен. Оказывается, способен и на неутолимую. На такую непрерывную, потому что я играю не останавливаясь.
По центральному проходу бегут два человека с носилками наперевес. Кого-то поднимают с пола, кладут на носилки, привязывают. Движение к выходу (звучит Летят утки) неспешно и соответствует настроению песни. Оставшиеся видят, чем грозит полное растворение в музыке. Опасность наслаждения делает его еще притягательнее. На песне Как на речке было на Фонтанке зал уже не садится. Раскачивается всем своим необъятным телом, идеально входя в ритм. Это уже общее тело и общий экстаз. И теперь никто не знает, чем все у нас может закончиться. Просто даже не догадывается. Никто.
1981