Пластинка с ярким кружком посередине медленно кружилась. Нина откинулась в кресле, зажмурила глаза. Откуда появилось вдруг ощущение легкости? Что, исчезло из жизни все трудное, непонятное и осталось только ясное, радостное? И сил прибавилось. Неужели все это Ребров? Смешной и беспомощный в своей больничной пижаме, с сединой в черных, таких черных волосах. Она вспомнила палату госпиталя, себя с трясущимися от волнения губами, готовую разрыдаться. Глупо. Он ведь ждал, она не ошиблась. Как все-таки странно: за эту легкость, что пришла сейчас, надо было заплатить ценой таких волнений. Ездить в Лефортово, говорить с самоуверенными тетками в белых халатах, уткнуться в одеяло. А оказывается, все просто. Он сам волновался, может, еще сильнее.
В мыслях возникло то, что было ранней весной: мастерская старого художника, тихие переулки с редкими прохожими. Однажды на сеансе она поймала его взгляд, Реброва. Он сидел высоко в кресле и смотрел на рисовавших его людей. Нет, взгляд не был надменным. Он смотрел скорее с удивлением, но где-то в глубине все-таки скрывалось превосходство. Наверное, думал о том, как можно заниматься таким зряшным делом, как рисование, живопись, когда на свете столько важных вещей: ракеты, плотины, дома, корабли. Одним словом, дельные люди занимаются тем, чем занимается он, инженер. Она и хотела передать на холсте это выражение, изобразить человека, всему на свете предпочитающего строгий мир машин. Он, когда говорит о технике, даже слова произносит мягко, певуче — «электро-оника», словно волшебство какое. Слово «математика» он тоже выговаривает с каким-то нежным ударением, и оно не пугает, как в школе, скрипом теорем. Как-то сказал, что математика — жернов, который перемалывает все. Жернов. Странное сравнение. Они шли тогда в сумерках, она сняла перчатку, поднесла ладонь к лицу. Кожа пахла краской и растворителем. Ей показалось, что за поворотом вдруг появится старая мельница, точно такая, как у Додэ. «А лебеду может перемалывать ваша математика?» Он сначала начал что-то говорить, но она не вслушивалась и только поддразнивала его лебедой и смеялась. Ей даже слышалось, как поскрипывают над головой крылья старой мельницы — парусина на них истлела под солнцем и дождями, и ветру не за что уже зацепиться…
Она не сразу поняла, что слышит звонок в прихожей, потом голоса, шаги. Всхлипнула, открываясь, дверь, и вошел Воронов. Он не мог ее не заметить, но не остановился возле кресла. Сдернул галстук, открыл шкаф, стал молча снимать китель. То, что он молчал, не подошел к ней, показалось бесконечно обидным. Она следила за тем, как Воронов притворил шкаф, как медленно подошел к радиоле и остановил пластинку. Смотрела на его грузную спину, обтянутую зеленой рубашкой, напряженно ждала, когда он повернется и вступит в действие то, что он принес с собой, — беда.
И вдруг обыденное и почему-то еще более обидное:
— Ты дашь мне поесть?
— Попроси маму, — сказала она.
Он ничего не ответил, пошел на кухню, все так же твердо печатая шаги. Его долго не было, а она сидела и ждала. Было отчего-то стыдно. Потом решила: «Но ведь он же ничего не знает». И успокоилась — беда отодвигалась.
Дверь отворилась, захлопнулась. Воронов прошел через комнату и будто в нерешительности остановился. Нина распрямилась, насупила брови. Воронов опустился на тахту. Пружины под ним тяжело загудели. Он был в брюках и офицерской рубашке с погонами. И то, что он не переоделся, как обычно, в домашнее и, видимо, не хотел этого делать, снова насторожило Нину. Она потянулась к столику, стоявшему возле кресла, взяла журнал. Развернула.
— Может быть, поговорим? — сказал он.
Она не ответила. Раскрашенные красным, синим, коричневым люди на журнальной странице что-то делали, но она не могла понять что — только видела, что люди улыбаются, а один, с редкими зубами, хохочет.
— Тебе что, нечего мне сказать?
Она хрипло отозвалась:
— Нет.
Там, за журналом, скрипнули пружины, послышались шаги. Они удалились в дальний угол комнаты, вернулись. Еще раз, еще. Люди на фотографии смеялись, особенно тот, щербатый, прямо умирал со смеху.
Шаги приблизились. Большая тень загородила свет. Журнал дернулся и полетел, затрепетав страницами, на пол.
— А может быть, ты все-таки найдешь, что мне сказать? Или уже все выговорено в госпитале?
Нина не смотрела на мужа, но знала, что лицо его страшно. Только с таким страшным лицом можно было так холодно и так резко произнести эти, в сущности, простые слова. И может быть, от этой холодности у нее снова появилась отвага и желание защищаться. От секундной растерянности осталась только маленькая слезинка, жгуче прокатившаяся по щеке.
— Если ты решил действовать вот так, — она усмехнулась и показала на распластанный журнал, — то уж будь уверен — не услышишь от меня ни единого слова.
— Это, конечно, самая удобная позиция. Только ее надо было занимать раньше. И не только по отношению ко мне.
— В старину это называлось сценой ревности.
— И тогда, между прочим, существовало понятие женской честности.