Ганно наперед знал, что сейчас произойдет. Он неминуемо расплачется, не сумеет дочитать стихотворения, от которого у него сжимается сердце не меньше, чем по воскресеньям, когда г-н Пфюль, органист Мариенкирхе, играет как-то особенно торжественно и проникновенно, — расплачется, как всегда, когда от него требуют, чтобы он «показал себя», когда его экзаменуют или испытывают его способности и присутствие духа, чем так любит заниматься папа. И зачем только мама просила его не волноваться! Она хотела его ободрить, а вышло еще хуже. Он это ясно чувствовал. Теперь они стоят и смотрят на него. Ждут, боясь, что он заплачет… А раз так, ну можно ли не заплакать? Он поднял ресницы, стараясь встретиться глазами с Идой; она теребила цепочку на груди и, грустно улыбаясь, поощрительно кивала ему головой. Им овладело неодолимое желание прижаться к ней, дать ей увести себя, не слышать ничего, кроме ее низкого голоса, успокоительно бормочущего: «Ну, полно, полно, мой мальчик, Бог с ним, с этим стихотворением…»
— Итак, сынок, я тебя слушаю, — сказал сенатор; усевшись в кресло у стола, он ждал. Он не улыбался — о нет! — он никогда не улыбался в подобных случаях. Вскинув одну бровь, он хмуро оглядывал фигурку маленького Иоганна испытующим, более того — холодным взглядом.
Ганно выпрямился, коснулся рукой блестящей крышки рояля, робко обвел глазами собравшихся и, несколько ободренный нежностью, светившейся в устремленных на него глазах бабушки и тети Тони, произнес тихим, немножко глуховатым голосом:
— Уланд{62}, «Воскресная песнь пастуха».
— Э-э, друг мой! Это ни на что не похоже! — воскликнул сенатор. — Руки ты зачем-то сложил на животе, навалился на рояль. Прежде всего — стой свободно! Говори свободно! Поди-ка встань вон там, между портьерами! Голову выше! Опусти руки!
Ганно встал на пороге малой гостиной и опустил руки. Он послушно поднял голову, но ресницы его остались опущенными, так что глаз не было видно. Наверно, в них уже стояли слезы.
проговорил он совсем тихо, отчего еще резче прозвучал голос отца, прервавший его:
— Выступление начинают с поклона, сын мой! И говорить следует гораздо громче! А ну, еще раз! «Воскресная песнь пастуха»…
Это было уже жестоко, и сенатор прекрасно знал, что отнимает у мальчика остаток сил и самообладания. Но надо, чтобы он умел постоять за себя! Не давал бы сбить себя с толку! Сохранял бы мужество и твердость духа.
— «Воскресная песнь пастуха», — неумолимо, хотя и с оттенком поощрения, повторил он.
Но Ганно уже обессилел. Голова его упала на грудь, бледная ручка, выглядывавшая из темно-синего, узкого у запястья и украшенного якорем рукава матроски, судорожно вцепилась в парчовую портьеру.
еще сумел он проговорить, но на этом иссяк. Он поддался настроению стихов. От безграничного сострадания к самому себе голос Ганно прервался, из-под ресниц начали проступать слезы. Тоска охватила его, тоска по тем ночам, когда он, прихворнув, с немного повышенной температурой и краснотой в горле, лежал в постели, а Ида подходила, чтобы напоить его, и, любовно склоняясь над ним, переменяла холодный компресс на его лбу… Он весь поник, положил голову на руку, уцепившуюся за портьеру, и расплакался.
— Этого еще только недоставало! — жестким, раздраженным голосом произнес сенатор и поднялся. — О чем ты плачешь? Плакать тебе надо о том, что даже в
«Никогда, — в отчаянии думал Ганно, — никогда я не буду выступать публично!»
— Поразмысли-ка до обеда над тем, что я сказал, — заключил сенатор и пошел в столовую, а Ида Юнгман, стоя на коленях, вытирала глаза своему питомцу и ласково его журила.
Томас стал торопливо завтракать, а консульша, Клотильда, Тони и Христиан разошлись по домам: сегодня им предстояло еще обедать здесь, у Герды, вместе с Крегерами, Вейншенками и дамами Будденброк. Сенатору волей-неволей надо было присутствовать на обеде в ратуше, но он надеялся не слишком задержаться там и вечером еще застать у себя всех в сборе. За украшенным гирляндами столом он выпил несколько глотков чаю из блюдечка, быстро съел яйцо и уже на лестнице несколько раз затянулся папиросой.
Гроблебен, несмотря на июльскую жару, с шерстяным шарфом вокруг шеи, с башмаком, напяленным на левую руку, и с сапожной щеткой в правой — с носа у него, как всегда, свисала продолговатая капля — предстал перед хозяином на нижней площадке, где стоял на задних лапах бурый медведь, держа в передних поднос для визитных карточек.
— Да, господин сенатор, сто лет!.. А все один беден, другой богат…