Казалось, пол был тонок, как бумага, к тому ж дрожал, как лист бумаги. Все же, освоясь в скорлупе кабины, привыкнув к невысокой высоте, она решилась наконец и оглядеться.
Над головой нависла молочная туча, края ее были подернуты рыхлой бело-розовой каймой. Некстати вспомнилось, как прошлым летом, в августе, вдруг стали кровоточить десны. Отец созвал гостей на Спас. Весь длинный дачный стол уставлен был подносами с яблоками. Там были груды яблок: шапировка с грушовкой, мельба, и апорт, и бессеменка, и жигулевское, и ароматное, там были даже зимние сорта – отец умел хранить их в свежести весь год: антоновка, анис, китайка и титовка; там был белый налив, ранет и симиренко, и желтоватый гольден, и «Слава победителям», там был шафран, там были штрейфлинг и скрижапель. И ей как младшей за столом было предложено взять яблоко первой. Она взяла ранет, и надкусила, и испытала страшный стыд, увидев по краям надкуса кроваво-розовую рыхлую кайму. По счастью, гости были слишком заняты своими яблоками: такой хруст в саду поднялся, что окровавленного яблока никто и не увидел. Никто, кроме отца; он видит все. Отец ни слова не сказал тогда, но после праздника отправил ее к стоматологу.
Туча ушла за голову пилота. Вверху запотевало небо, готовясь исподволь к нескорому закату, а впереди, за бледной радугой пропеллера, круглилась, словно бы вспухая изнутри, земля, внизу облитая яркой водой. А по краям воды, да и везде, куда хватало взгляда, до горизонта и по всей его крутой дуге – теснились и топорщились дома Москвы. Везде была Москва, как будто и не удирали они с рыжим подальше от нее, как будто и не плыли прочь на быстром теплоходе мимо зеленых долгих берегов. Простор остался там, внизу, – здесь, стоило подняться чуть повыше, мир был и мал, и тесен. Обидно было и тоскливо, как щенку, который только-только разыгрался на полянке, забывши об ошейнике, а тут его за поводок и дернули.
– В Москву – не надо! – крикнула она пилоту и замотала головой почти в отчаянии.
Он успокоил:
– Мы не в Москву. Мне над Москвой летать запрещено.
– Что? – не расслышала она сквозь гул мотора.
– Я говорю: мы не в Москве, не бойся! Москва неблизко, это отсюда, сверху, кажется, что близко, хотя, конечно, это – смотря с чем сравнивать!.. Хочешь вернуться?
– Да! – крикнула она. – Да!
Вновь самолет лег на крыло, так круто накренившись, словно падал; вновь кануло куда-то тело, оставив по себе пустую оболочку; вновь, развернувшись, выровнялись крылья над водой, тело вернулось – и кроны Бухты Радости приветливо качались впереди.
Казалось ей, что самолет завис, как стрекоза, вместо того чтобы лететь на эти кроны, и она молча, не решаясь вздорить вслух, сварливо торопила самолет: «Скорей, скорей же, черт!» – так ей хотелось оказаться рядом с рыжим, которого, как она ясно понимала теперь, она предательски оставила на пляже, не в силах удержаться от полета, враз позабыв об упоительном побеге на плавучем велосипеде от берегов подальше, на простор воды – там, на просторе, в тишине (тогда магнитофоны Бухты словно смолкли, и аквабайки вдруг исчезли, и теплоходик, плывший мимо, тоже исчез и скоро стих вдали), она брала губами его губы… Теперь он этими губами, должно быть, цедит спрайт через соломинку и, видимо, ревнует, то есть цедит нехорошие слова.