Итак, первым вышел человек, возраст которого нельзя было определить. У него были седые плотные волосы, впрочем — не совсем седые: в них еще присутствовал и темный свет, волосы были длинные, схваченные сзади в хвост. У него было удивительное лицо — это было лицо страдальца, лицо человека постоянно переживающего трагедию — в каждой черте его была боль, особенно же поражали глаза — они были сильно выпуклые, и, словно бы залитые этой нестерпимой, непереносимой для обычного человека болью. Нельзя было смотреть в это лицо спокойно, оно было подобно раскаленному острому ножу, которые в первое же мгновенье впивался в глаза, а через них прорезался и до сердца, и еще дальше. Еще, надо сказать — этот лик был сильно изрезан морщинами, но морщины эти были не глубокие, и издали их совсем не было видно, зато, чем ближе, к нему приближались тем больше их открывалось, и, в конце концов ясно становилось, что все лицо его иссечено этой частой сеткой, словно бы это был некий древний сосуд расколотый на сотни мелков осколков, а потом — аккуратно склеенный реставратором. Роста в нем было более двух метров, он был довольно широк в плечах, а одежду — всю темных тонов, покрывал длинный, черный плащ, на боку которого пристроен был в черные ножны клинок. Голова же его ничем не была прикрыта… Что ж, ежели вы еще не догадались, кто это — я скажу вам: Альфонсо — сын адмирала Рэроса, убивший не только свою мать, но еще и лучшего друга, и ушедший спасаться в Среднеземье со старцем Гэллиосом.
Ну, а за Альфонсо, вышли и три его младших брата — близнеца, о которых можно сказать, что они, так же, как и Альфонсо, все облачены были в темные одеяния, а цвет их лиц был столь бледен, что казалось, никогда они не видели солнечного света. Звали этих близнецов: Вэллиат, Вэлломир и Вэллос.
Вспомним, как когда то различала их покойная матушка: у Вэллиата было родимое пятно на шее, у Вэлломира были более широкие, чем у иных, орлиные ноздри, а у Вэллоса — чуть приподняты уголки губ, словно бы он все время улыбался. Так вот: теперь Вэллиат стал самым бледным среди своих братьев, казалось, что из этой болезненной кожи все время должна была выступать лихорадочная испарина, он часто начинал шепотом сам с собою разговаривать. Вэлломир был молчалив, шел с гордым, надменным видом, и каждым движеньем, каждым редкостным выставлял себя так, будто он здесь некто величайший, а все они — его подчиненные, а то и рабы. Что касается Вэллоса, то он действительно был весел, однако же — эта была какая-то болезненная, надрывная веселость, так порою он начинал говорить, что-нибудь, ему кажущееся смешным, и, видя, что окружающим это неприятно, уже не мог остановится, и ему то самому было уже больно, а, все-таки, хоть бы и назло даже, а вот уже не мог остановится — зло то его разбирало, а вот ему интересно было, чем все это закончится.
Вот и теперь Вэллос этот чуть отошел от своих спутников, и вдруг, стремительной тенью бросился на чаек, успел ухватить одну из них, когда она уже взлетала — остальные чайки с пронзительными криками закружили над его головою, а он — одной рукой держа пойманную за лапу, а другой — перехватив за шею, побежал вслед за своими спутниками, которые даже не остановились. Вэлломир взглянул на него с презреньем, ухмыльнулся, и подставляя свой надменный лик ветровым ударам демонстративно отвернулся к вздымающейся, передергивающейся от ледяных судорог морской поверхности. Вэллиат с болезненной сосредоточенностью взглянул на своего брата; кажется он хотел до самой кости въестся в него взглядом, и все хотел что-то сказать, и рот его кривился, но он молчал.
Эллиор не оборачивался — он, ведя отряд, шагал вглубь бухты, туда куда неслись обледенелые волны, туда, где скалы сходились, образуя узкую лощину. Но вот раздался его голос, и, казалось, что каждый звук был крепко, до крови, перетянут в сложный узел, и, все-таки, вырывался, хотя на самом то деле, и не должен был, хотя каждый такой мучительный звук, уже бы разорвал у нормального человека глотку:
— Ну, и зачем же ты ее поймал? Какая тебе в этом польза? Ты что: насмешить кого-то хочешь? Ежели насмешить — так знай, что не до смеха нам сейчас; и лучше всего будет, ежели отпустишь ты ее. Понимаешь ли, Вэллос, отпусти ты ее. Не будет смеха — не будет, понимаешь ли ты это. Отпусти — слышишь, как ее родные кричат — словно воздух ножами режут.
Рот Вэллоса растянулся в улыбку, и странное, мертвенное это было движенье, казалось так, будто — это какое-то тесто растянулось, ил же что-то вязкое в плавном движенье в стороны раздалось; и рот его открылся тоже неестественным движеньем, казалось — это не он, а кто-то иной, раскрыл рот у мертвого уже человека. Голос у него был грубый, но насильственно грубый, каждое слово было какое-то выжатое, неискреннее. Вот он нараспев проговорил отрывок из какой-то поэмы: