…В это-то напряженное, тяжелое время испытаний является в нашем кругу личность, внесшая собою иной ряд несчастий, сгубивший в
Все нервы были открыты и болели, ничтожные встречи, неважные напоминовенья потрясали весь организм. Помню я, например, как дня три после канонады я бродил по предместью св. Антония; все еще носило свежие следы свирепого боя: развалившиеся стены, неснятые баррикады, испуганные, бледные, чего-то искавшие женщины, дети, рывшиеся в мусоре… Я сел на стул перед небольшим кафе и смотрел с щемящимся сердцем на страшную картину. Прошло с четверть часа. Кто-то тихо положил мне руку на плечо, – это был Довиат, молодой энтузиаст, проповедовавший в Германии à la Ruge какой-то своего рода неокатолицизм и уехавший в 1847 в Америку.
Он был бледен, черты его расстроены, длинные волосы в беспорядке; на нем было дорожное платье.
– Боже мой! – сказал он, –
– Когда вы приехали?
– Сегодня. Узнав в New-York’e о февральской революции, о всем, что делается в Европе, я на скорую руку продал все, что мог, собрал деньги и бросился на пароход, полный надежд и с веселым сердцем. Вчера в Гавре я узнал о последних событиях, но моего воображения недоставало, чтоб представить себе
Мы оба еще раз посмотрели, и у обоих глаза были полны слез.
– Ни дня, ни одного дня в проклятом городе! – сказал взволнованный Довиат и был в самом деле похож на юного пророчествующего левита. – Вон отсюда! Вон! Прощайте – еду в Германию!
Он уехал – и попался в прусскую тюрьму, где просидел лет шесть.
Помню еще представление «Катилины», которого ставил тогда на своем историческом театре крепконервный Дюма. Форты были набиты колодниками, излишек отправляли стадами в Шато д’Иф, в депортацию, родные бродили из полиции в полицию, как тени, умоляя, чтоб им сказали, кто убит и кто остался, кто расстрелян, а А. Дюма уже выводил Июньские дни в римской латиклаве на сцену. Я пошел взглянуть. Сначала ничего. Ледрю-Роллен – Катилина и Марк Туллий – Ламартин, классические сентенции с риторической опухолью. Восстание побеждено, Ламартин прошел по сцене со своим «Vixerunt»[724], – декорации меняются. Площадь покрыта трупами, издали зарево, умирающие в судорогах смерти лежат между мертвыми, умершие покрыты окровавленными рубищами… У меня сперся дух. Давно ли за стенами этого балагана, на улицах, ведущих к нему, мы видели то же самое, и трупы были не картонные, и кровь струилась не из воды с сандалом, а из живых молодых жил?.. Я бросился вон в каком-то истерическом припадке, проклиная бешено аплодировавших мещан…
В такие судорожные дни, когда человек из кабака и театра, из своего дома и из кабинета чтения выходит в лихорадке, с воспаленным мозгом, задавленным внутри, глубоко оскорбленный и готовый оскорбить первого встречного, – в эти времена каждое слово симпатии, каждая слеза того же горя, каждая брань той же ненависти имеют страшную силу.
Одинакими ранами быстро сродняются больные места.
_________
…В первые времена моей юности меня поразил один французский роман, которого я впоследствии не встречал, – роман этот назывался «Arminius». Может, он и не имеет больших достоинств, но тогда он на меня сильно подействовал и долго бродил в голове моей. Я помню главные черты его до сих пор.
Все мы знаем из истории первых веков встречу и столкновение двух разных миров: одного – старого, классического, образованного, но растленного и отжившего, другого – дикого, как зверь лесной, но полного дремлющих сил и хаотического беспорядка стремлений, т. е. знаем
Всемирная история, распускаясь в сказании, становится ближе к нам, соизмеримее, живее. Я был так увлечен «Арминием», что сам принялся писать около 1833 ряд исторических сцен в том же роде и их в 1834 критически разбирал обер-полицеймейстер Цынский. Но, конечно, писавши их, мне не приходило в мысль, что и я попаду в такое же столкновение, что и мой очаг опустеет, раздавленный при встрече двух мировых колей истории.