Уличные грубости сильно оскорбляют сначала французов и итальянцев. Немец, напротив, принимает их с хохотом, отвечает таким же ругательством, перебранка продолжается, и он остается очень доволен. Обоим это кажется любезностью, милой шуткой. «Bloody dog!» [523]— кричит ему, хрюкая, гордый британец. «Стерва Джон Буль!» — отвечает немец, и каждый идет своей дорогой.
Это обращение не ограничивается улицей — стоит только посмотреть на полемику Маркса, Гейнцена, Руге et consorts, [524]которая с 1849 года не переставала и теперь продолжается по ту сторону океана. Глаз наш (321) не привык видеть в печати такие выражения, такие обвинения, ничего не пощажено, ни личная честь, ни семейные дела, ни поверенные тайны.
У англичан грубость пропадает, поднимаясь на высоту таланта или аристократического воспитания; у немцев — никогда. Величайшие поэты Германии (за исключением Шиллера) впадают в самую неотесанную вульгарность.
Одна из причин дурного тона немцев происходит оттого, что в Германии вовсе не существует воспитания, в нашем смысле слова. Немцев учат, и учат много, но совсем не воспитывают, даже в аристократии, в которой преобладают казарменные, юнкерские нравы. У них в житейских делах отсутствует эстетический орган. Французы его утратили, точно так, как они утратили изящество своего языка; нынешний француз редко умеет написать письмо без конторских или адвокатских выражений — прилавок и казармы исказили их нравы.
В заключение этого сравнения я расскажу один случай, в котором я наглазно и лицом к лицу видел всю пропасть, делящую итальянцев от тедесков [525]и в которую сколько хочешь грузи амнистий и разглагольствований о братстве народов, моста долго еще не составишь.
Отправляясь с Тесье-дю-Мотэ в 1852 году из Генуи в Лугано, мы приехали ночью в Арону, спросили, когда идет пароход, узнали, что на другой день утром в восемь часов, и легли спать. В половине восьмого портье пришел взять наши чемоданы, и когда мы вышли на берег, они уже были на палубе. Но, несмотря на то, вместо того чтоб идти на пароход, мы глядели с некоторым недоумением друг другу в глаза.
Над шипевшим и покачивавшимся пароходом развевался огромный белый флаг с двуглавым орлом, а на корме красовалась надпись: «Furst Radetzky». [526]Мы забыли с вечера спросить, какой пароход отходит: австрийский или сардинский? Тесье, по версальскому суду, был осужден на in contumaciam [527]на депортацию, [528]Хотя (322) Австрии до этого и не было дела, но как не воспользоваться случаем, ну хоть за справками месяцев шесть продержать в тюрьме? Пример Бакунина показывал, что они могут сделать со мной. По договору с Пиэмонтом австрийцы не имели права требовать паспортов у тех, которые, не высаживаясь на ломбардский берег, ехали в Магадино, принадлежащий Швейцарии, — но я думаю, что они не побрезгали бы, если б можно было, таким простым средством, чтоб схватить Маццини или Кошута.
— Что же, — сказал Тесье, — ведь идти назад смешно.
— Ну, так вперед! — И мы взошли на палубу. Когда канат был взят, пассажиров окружили взводом солдат с ружьями, зачем? — не знаю, на пароходе стояли две небольшие пушки, особым образом прикрепленные. Когда пароход пошел, солдат распустили. В каюте, на стене, висели правила, в них было подтверждено, что едущие не в Ломбардию не обязаны предъявлять паспортов, но было добавлено, что если кто-нибудь из этих лиц сделает какой-либо проступок против К.-К. (kaiserlich-koniglichen) [529]полицейских уставов, тот имеет быть судим по австрийским законам. Or done [530]носить калабрийскую шляпу или трехцветную кокарду было уже австрийское преступление. Только тогда я вполне оценил, в каких мы когтях. Однако я далек от того, чтоб раскаиваться в моей поездке: все время нашего пути ничего не произошло особого, но я сделал богатый штудиум.
На палубе сидело несколько итальянцев: мрачно, молча курили они сигары, с затаенной ненавистью посматривая на суетившихся во все стороны и без всякой нужды белобрысых и одетых в белые сертуки офицеров. Надобно заметить, что в их числе были мальчишки лет двадцати, и вообще они были молодые люди; я теперь слышу дребезжащий, горловой, казарменный голос, наглый смех, похожий на кашель, и к тому еще отвратительный австрийский акцент в немецком языке. Повторяю, не было ничего ужасного, но я чувствовал, что за эту манеру стоять, повернувшись спиной возле самого (323) носа, ломаться и показывать «мы, де, победители — наша взяла» следовало бы их всех бросить в воду, и еще больше чувствовал я, что был бы рад, если б это случилось, и охотно помог бы.
Кто дал бы себе труд счетом пять минут посмотреть на тех и других, тот непременно понял бы, что тут и речи быть не может о примирении, что в крови у этих людей лежит ненависть друг к другу, которую распустить, смягчить, привесть к безобидному племенному различию надобно века времени.