11-е, пон.Получили письмо от Огарева. Он пишет, что для него Ал., я и еще одно существо нигде и никем не заменимы. У меня захватило дух, когда я прочла эту фразу. Он не лжет, но не ошибается ли? Если же это правда и если это долго не изменится, — я не могу себе представить выше счастья. Такая полная симпатия… а мне и прежде казалась иная симпатия полной… и, наконец, выходило из нее полное отчуждение… Пусть, пусть это — юношеская мечта, увлечение, ребячество, глупость, — я отдаюсь всей душой этой глупости; после Алекс, никого нет, кого бы я столько любила, уважала, никого, в ком бы было столько человечественного, истинного. Он грандиозен в своей простоте и верности взгляда. Мне тяжело бы было существовать, если б он перестал существовать, и у Ал. это единственный человек, вполне симпатизирующий ему. И если все это — мечта, так уж, наверное, последняя. И то она одна в чистом поле, ничего нет, ничего нет кругом… так, кой-где былинка… Дети — это естественная близость: ей нельзя не быть; общие интересы — тоже, и это наполняет ужасно много; не прибавляя к этому ничего, можно просуществовать на свете, но я испытала больше: я отдавалась дружбе от всей души, и кто же этого не знает, что, отдавая, берешь вдвое более, — и все это исчезло, испарилось, и как грубо, как неблагородно разбудили и показали, что все это
мнеснилось… Разбудить надо было: горькое, реальное всегда лучше всякого бреда — это не естественная пища человеку, и рано иль поздно он пострадает от нее, — но не так бы
бесчеловечноразбудить; меня оскорбляет только манера, — в ней было даже что-то пошлое, а (595) мне хотелось бы, чтоб память моего идеала осталась чиста и свята.
13. О, великая Санд! так глубоко проникнуть человеческую натуру, так смело провести
живую душусквозь падения и разврат и вывести ее невредимую из этого всепожирающего пламени. Еще четыре года тому назад Боткин смешно выразился об ней, что она Христос женского рода, но в этом правды много. Что бы сделали без нее с бедной Lucrezia Floriani, у которой в 25 лет было четверо детей от разных отцов, которых она забыла и не хотела знать, где они?.. Слышать об ней считали б за великий грех, а она становит перед вами, и вы готовы преклонить колена перед этой женщиной. И тут же рядом вы смотрите с сожалением на выученную добродетель короля, на его узкую, корыстолюбивую любовь. О! если б не нашлось другого пути, да падет моя дочь тысячу раз — я приму ее с такой же любовью, с таким же уважением, лишь бы осталась жива ее душа: тогда все перегорит, и все сгорит нечистое, останется одно золото.
Дочитала роман, конец неудовлетворителен.
1847-го января 10-е.Уезжаем 16-го. Опять все симпатично и тепло… всех люблю, вижу, что и они любят нас;
с большою радостью уезжаю, чувствую, что с радостью буду возвращаться. Настоящее хорошо, отдаюсь ему. безотчетно. (596)
(ПРЕДИСЛОВИЕ К ГЛАВАМ ЧЕТВЕРТОЙ ЧАСТИ, ОПУБЛИКОВАННЫМ В «ПОЛЯРНОЙ ЗВЕЗДЕ»)
— Кто имеет право писать свои воспоминания?
—
Всякий.
Потому, что
никтоих не обязан читать.
Для того, чтоб писать свои воспоминания, вовсе не надобно быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком, — для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказать.
Всякая жизнь интересна; не личность — так среда, страна занимают,
жизньзанимает. Человек любит заступать в другое существование, любит касаться тончайших волокон чужого сердца и прислушиваться к его биению… Он сравнивает, он сверяет, он ищет себе подтверждений, сочувствия, оправдания…
— Но могут же записки быть скучны, описанная жизнь бесцветна, пошла?
— Так не будем их читать — хуже наказания для книги нет.
Сверх того, этому горю не пособит никакое
правона писание мемуаров. Записки Бенвенуто Челлини совсем не потому занимательны, что он был отличный золотых дел мастер, а потому, что они сами по себе занимательны любой повестью.
Дело в том, что слово «иметь право» на такую или другую речь принадлежит не нашему времени, а времени умственного несовершеннолетия, поэтов-лауреатов, докторских шапок, цеховых ученых, патентованных философов, метафизиков по диплому и других фарисеев христианского мира. Тогда акт писания считался каким-то (597) священнодействием, писавший для публики говорил свысока, неестественно, отборными словами, он «проповедовал» или «пел».
А мы просто говорим. Для нас писать — такое же светское занятие, такая же работа или рассеяние, как и все остальные. В этом отношении трудно оспаривать «право на работу». Найдет ли труд признание, одобрение, — это совсем иное дело.