Поэтому слишком частным, «терминологическим» представляется спор, ведущийся о жанре «Вишневого сада». Комедия? Лирическая комедия? Трагедия («Для простого человека это трагедия», – Станиславский)? Трагикомедия? Драма (как литературный род, снимающий противопоставление трагического и комического)?
Может быть, проще всего было бы определить «Вишневый сад» как
В. Ермилов в свое время пытался доказать чеховское определение «Вишневого сада» как комедии, рассматривая Епиходова, Шарлотту, Дуняшу, Яшу как пародийные отражения Гаева и Раневской, Гаева и Раневскую – тоже как сатирических по преимуществу, а всю пьесу – как пародию на подлинную трагедию[32].
В самом деле, не говоря уже о Епиходове или Симеонове-Пищике, в характерах которых комизм на поверхности и не нуждается в аналитическом выявлении, – линия поведения Раневской или Гаева выстроена в пьесе таким образом, что часто их искренние переживания, попадая в определенный контекст, иронически снижаются, приобретают неглубокий «мотыльковый» характер. Взволнованный монолог Раневской в первом действии: «Видит Бог, я люблю родину, люблю нежно, я не могла смотреть из вагона, все плакала», – прерывается резко бытовым, деловитым: «Однако же надо пить кофе». Чехов заботится о том, чтобы не остаться непонятным, ибо во втором действии прием повторяется. Длинный исповедальный монолог героини («О, мои грехи…») завершается таким образом:
«Любовь Андреевна. И потянуло вдруг в Россию, на родину, к девочке моей…
Гаев. Это наш знаменитый еврейский оркестр. Помнишь, четыре скрипки, флейта и контрабас.
Любовь Андреевна. Он еще существует? Его бы к Вам зазвать как-нибудь, устроить вечерок».
Звуки музыки мгновенно помогают Раневской утешиться и обратиться к вещам более приятным.
Точно так же в третьем действии, в сцене возвращения с торгов, гаевское: «Столько я выстрадал!» – существенно корректируется иронической авторской ремаркой: «Дверь в биллиардную открыта; слышен стук шаров… У Гаева меняется выражение, он уже не плачет».
Но в пьесе легко увидеть и обратное. В поведении героев не только трагедия и драма часто срываются в фарс, но и сквозь водевильность, сквозь комизм и нелепость проглядывает лицо драмы и трагедии.
В финале «Вишневого сада», расставаясь с домом навсегда, Гаев не может удержаться от привычной высокопарности: «Друзья мои, милые, дорогие друзья мои! Покидая этот дом навсегда, могу ли я умолчать, могу ли удержаться, чтобы не высказать на прощанье те чувства, которые наполняют теперь все мое существо…» Его обрывают, следует привычно-сконфуженное: «Дуплетом желтого в середину…» И вдруг: «Помню, когда мне было шесть лет, в Троицын день я сидел на этом окне и смотрел, как мой отец шел в церковь…»
Чувство вырвалось из оков затверженных стереотипов, в душе этого человека словно зажегся свет, за простыми словами обнаружилась реальная боль.
Практически каждому персонажу, даже самому нелепому – опять же, кроме Яши, что лучше всего характеризует его отделенность, отрезанность от общего мировосприятия героев пьесы, – дан в «Вишневом саде» момент истины, момент трезвого осознания себя. Такое осознание болезненно, ведь речь идет об одиночестве, неудачах, уходящей жизни и упущенных возможностях, но оно и целительно, потому что обнаруживает за веселыми масками, будто выхваченными из какого-то водевиля, живые страдающие души.
Особенно очевиден и парадоксален этот принцип в применении к наиболее простым, казалось бы, характерам Епиходова, Симеонова-Пищика, Шарлотты. С первым все время происходят несчастья, все силы второго устремлены на добывание денег, третья бесконечно показывает фокусы. Но последний монолог Пищика, так ли он комичен:
«Ну, ничего…
Этот монолог – своеобразная «пьеса в пьесе» со своим текстом и подтекстом, с богатством психологических реакций, с переплетением серьезного и смешного.