Но на следующий день юноша, уже получивший в письмах имя Луиза и ожидаемый Чайковским «с сердечным трепетом», на рандеву не пришел. Композитор встретил его через несколько дней и договорился о другом свидании, уже перед самым своим отъездом из Парижа. Так совпало, что в тот же день, 25 февраля/9 марта, в Шатле исполнялась «Буря». День обещал быть насыщенным и тревожным. Вот как он описан в письме Модесту: «Вчера был день сильнейших волнений. Утром был концерт в Châtelet и исполнение “Бури”. Испытанные мною терзания служат сильнейшим доказательством того, что мне не следует жить иначе, как в деревне. Даже то, что прежде было сильнейшим для меня наслаждением, т. е. слушание своих сочинений, — сделалось источником лишь одних мучений. Условия, при которых я слушал “Бурю”, казалось бы, обеспечивали мне совершенное спокойствие. Не тут-то было. Уже накануне вечером у меня начался понос и тошнота. Вплоть до самых первых аккордов волнение мое шло с утра crescendo, а когда играли, то мне казалось, что я сейчас, сию минуту умру, до того у меня болело сердце. И волнение было совсем не оттого, что я боялся неуспеха, а потому, что с некоторых пор каждое новое слушание какого бы то ни было моего сочинения сопровождается сильнейшим разочарованием в самом себе. Как нарочно, перед “Бурей” играли реформационную симфонию Мендельсона, и я все время, несмотря на страшную эмоцию, удивлялся чудному мастерству его. У меня нет мастерства. Я до сих пор пишу, как не лишенный дарования юноша, от которого можно многое ожидать, но который дает очень мало. Всего более меня удивляет, что мой оркестр так плохо звучит! Конечно, мой разум говорит мне, что я несколько преувеличиваю свои недостатки, но это меня плохо утешает. Исполняли “Бурю” весьма недурно, хотя и не первостатейно. Темпы были безусловно правильны. Мне казалось, что музыканты играли старательно, но без увлечения и любви. Один из них (виолончелист), с которого я почему-то ни на минуту не отводил глаза, улыбался и с кем-то как будто переглядывался, как бы говоря: “Извините, что мы вам преподносим столь странное блюдо, но мы не виноваты: велят играть — и играем!” Когда кончились последние аккорды, раздались довольно тщедушные аплодисменты, потом как будто собрался новый залп, но тут раздались 3 или 4 весьма громких свистка, и засим зала огласилась криками: Oh! Oh! имевшими значение благосклонного протеста против шиканья, и потом все замолкло. Все это я выдержал без особенного огорчения, но меня убивала мысль, что “Буря”, которую я привык считать блестящим моим произведением, в сущности так ничтожна! Я тотчас же вышел. Погода была чудная, и я ходил безостановочно часа 2, после чего пришел домой и написал Colonn’y записку, в коей наврал, что был всего один день в Париже и потому не мог быть лично. Записочка изъявляет искреннюю благодарность, и в самом деле, он разучил “Бурю” очень хорошо. Тут я уже был значительно покойнее, но решил, что мне необходимо нужно провести [время] в наслаждениях. Потому, наскоро пообедав, пошел искать Луизу. Несколько времени поиски были неудачны, как вдруг: она! Я был невообразимо рад, ибо в сущности она мне крайне симпатична. Тотчас же мы свернули на уединенную улицу, и произошло объяснение. Оказалось, что она тогда не пришла на rendez-vous, ибо с ней был случай весьма неприятного свойства. Карета колесом задела ей за ногу и значительно ушибла. Она два или три дня пролежала, а теперь прихрамывает. Она предложила мне отправиться к ней. Живет она невероятно далеко. Мы долго шли, потом сели на омнибус, потом опять шли, причем я все время упивался, как самой чудной музыкой, его болтовней и вообще чувствовал себя невероятно влюбленным. Наконец мы пришли на rue du Maine. Это квартал мещанский. По этой улице и рядом с ней в улице de la Goite была масса гуляющего народа, кабачок за кабачком, бальные залы с отворенными окнами, из которых гремела музыка. Чтобы пройти в его mansarde (чердачная комната. —