Да, такова одна из версий — экзистенциальная. По обычной же житейской версии я полковника не убивал, скандала он не устраивал и на даче один не отсиживался. Да и был он для меня не полковником, а дядей Костей. И летом мы вместе жили на даче: станция Пионерская по Белорусской ветке, четвертая линия, за Ширманзоном. Этот Ширманзон был знакомым дяди Кости и тети Вали, жившим как раз на середине пути от станции, поэтому мы так и говорили: за Ширманзоном. А если вечером отправлялись гулять: пройдемся до Ширманзона. Дядя Костя по праздникам, во время застолья (наступал такой момент) играл на баяне и дарил мне свои старые офицерские фуражки, когда ему выдавали новую форму. И я не отказывался, а с гордостью их носил, опустив под подбородок черный ремешок, стягивавший фуражку над козырьком. Да, был такой глянцевито поблескивавший ремешок, я точно помню: такова житейская версия. А уж, какая из них вернее — экзистенциальная или житейская, — не знаю, не мне судить. Поэтому я на всякий случай обе и привел — не обессудьте.
Глава восьмая
САМОЛЮБИВОЕ ПРОТИВОБОРСТВО
Вместе с чувством потери, вызванным смертью дедушки и жалостью к опустевшему подвалу, через несколько дней после похорон у меня появилось другое чувство, относящееся не столько к дедушке, сколько к отцу, и заключавшееся в том, что дедушка умер и это, конечно, большая потеря, но ведь отец-то у меня остался. Остался и даже стал мне ближе, хотя раньше дедушка его вовсе не заслонял собою и не отдалял от меня. Но тем, что он когда-то был, он словно бы отнимал частичку бытия у отца, и моему сознанию приходилось раздваиваться между отцом и дедушкой, чтобы вместить в себя — вобрать, втянуть, будто глоток обжигающего морозного воздуха сквозь стиснутые зубы, — бытие обоих. Теперь же дедушки не стало, и поэтому частичка его бытия слилась с бытием отца, так же как сливаются контуры изображения в глазке фотоаппарата, стоит лишь получше навести объектив на резкость: покрутишь, покрутишь — и контуры сольются. Вот и два бытия теперь слились, и умерший дедушка стал для меня отцом, а отец — дедушкой.
Мне же — как опытному фотографу — предстояло лишь вовремя нажать на кнопку и сделать снимок. Иными словами, я должен был узаконить и зафиксировать в сознании домашних и в своем собственном сознании то, что отец у меня теперь единственный и последний, а значит, и любить его надо иначе, чем прежде, — и любить, и жалеть, и показывать, как я его люблю и жалею. Но если выполнить первое условие мне было легко, и я постоянно чувствовал тайное стремление к отцу, доказывавшее, что он любим и жалеем мною, то второе условие казалось мне совершенно невыполнимым, и все попытки показать свою любовь и жалость оканчивались полнейшей неудачей, позорным срывом. Да, я любил и жалел без всяких заранее предпринимаемых попыток, но стоило мне именно попытаться, поднатужиться — и для меня сразу возникал некий барьер, некое препятствие, преодолеть которое я никак не мог. Иначе говоря, опытный фотограф усиленно нажимал на кнопку, краснел от натуги, с извиняющейся улыбкой поглядывал на застывших перед объективом людей. Но упрямый затвор не срабатывал, птичка не вылетала, и уставшие от неподвижного стояния люди начинали переминаться с ноги на ногу, шевелить онемевшими руками, вертеть головой и подшучивать над незадачливым фотографом: «Ну, что, приятель, не стреляет твоя пушка!»
Вот и мои попытки заключались в том, что я неловко приближался к отцу, сидевшему на диване с газетой, и заискивающе, подобострастно смотрел ему в глаза, почему-то считая этот взгляд исполненным особого значения и наиболее подходящим для выражения моих самых сокровенных и глубоко запрятанных чувств. Чувств, о которых нельзя сказать прямо, а можно лишь невзначай, окольным путем намекнуть. Намекнуть и тем самым загадать предмету этих чувств некую лукавую загадку, позволяющую неуклюже подсесть к нему, оттесняя в угол дивана, одеревенелой рукой погладить по плечу и с фальшивой, приторной улыбкой поцеловать в щеку. После того как я все это старательно и невозмутимо проделывал, отец окидывал меня удивленным взглядом, откладывал в сторону газету и — раз уж ему был подан пример такой трогательной и нежной любви — тоже обнимал меня за плечи, притягивал к себе и целовал в лоб. После этого нам обоим становилось неловко: отцу потому, что он не решался снова взять в руки газету и в то же время не знал, как ему вести себя дальше, а мне потому, что я чувствовал себя виноватым в неловкости, сконфуженности, растерянности отца и от этого впадал в еще большую растерянность. В конце концов, я не находил ничего лучшего, как снова погладить и поцеловать, а отец — посильнее обнять и притянуть к себе. При этом и в его руке появлялась некая одеревенелость, а во взгляде — заискивающее стремление показать, как он меня любит.