День, столь ярко вспомнившийся мне сейчас, имел место именно 24 марта. Мы все шестеро: Маша, Анна-Мария, Тереза, я, Сева и Гиви, набрали водки и отправились к Старикашке на дачу в Васкелово. Надо сказать, что поездка сия была сама по себе противозаконной, ибо в те годы иностранцам категорически возбранялось без разрешения ОВИРа удаляться от городской черты Ленинграда больше чем на 20 километров.
До Васкелово же было все пятьдесят, и это, ко всему прочему, придавало нашему путешествию некий привкус запрещенной авантюры…
… Вижу ясно, словно это было вчера, как ярким весенним утром ещё по-зимнему сахарный снег громоздится сугробами вокруг деревянного домика, тяжелым пластом лежит на крыше, крыльце. Сверху по карнизу блестят и капают сосульки. Но солнце уже ощущается. Можно выйти из дома в одном свитере, задрать кверху лицо, зажмурить глаза и представить себе горячий песок, услышать шум морских волн.
Охая, вскрикивая, стеная, Маша, Анна-Мария и Тереза пытаются совершить утренний туалет в сенях у умывальника, в котором плавает здоровенный кусок льда.
– О мадонна! О терра русса! – раздается за моей спиной, – коме си пуо вивери кви? О, русская земля, как можно здесь жить? – восклицают они, прекрасно зная, что всего через три недели будут лежать на средиземноморском пляже посреди ботичеллевских цветов. А нам, остающимся, суждено увидеть, как до последней снежинки растают все эти сугробы, как на их месте вырастет трава, пожелтеет и снова покроется снегом…
Нам троим предстоит еще не раз сесть вместе за стол перед бутылкой водки и вспомнить вот эту, только что прошедшую, ночь.
Вспомнить и попытаться убедить себя, что всё это действительно было сиюминутной реальностью: тусклый свет и жар догорающей печки, мы с
Машкой на матрасе прямо на ледяном полу, Сева с Анной-Марией на высокой бабушкиной кровати рядом с нами. Гиви и Тереза – на раскладушке в соседней промозглой комнате. А до этого был стол, заставленный бутылками Московской водки, хмельное ощущение полноты жизни, русско-цыганская мешанина, гитарный перезвон из переносного итальянского магнитофончика Джелозо: "Расставаясь, она говорила… Последний раз твою целую руку, в твои глаза гляжу последний раз… И в дальний путь, на долгие года…" Крутились маленькие катушечки пленки, русско-цыганский плач сменялся голосом
Серджо Эндриго:
Era d'autunno e tu eri com me
Era d'autunno, tanto tempo fa…
… E sui tuoi viso lacrima chiara
Mi dicheva: addio, soltanto addio…
… Это было осенью, и ты была со мной, это было осенью, столько лет тому назад… и прозрачная слеза на твоем лице говорила мне только: Прощай, прощай…
… Острая бритва мысли: Всего шестнадцать дней! Осталось лишь шестнадцать дней!… Губы, руки, слезы… Горячий мир наших сплетенных голых тел, накрытый рваным ватным одеялом, вечная мерзлота деревянного пола под трухлявым матрасом…
… Одиннадцать лет тому назад, в ночь на девятое апреля 90 года, в Монреале, на подворье русской Зарубежной Церкви, я принялся писать письмо моему другу Севе Кошкину. Писал, писал, но так и не отправил, сам уже не помню, почему. Может, оттого, что случайно оно у меня возникло, в перерыве между двух таких же пьяных и длиннущих писем, написанных в Москву Надеже, по которой я тогда действительно жутчайше тосковал. Ибо именно она была уже для меня и прошлое, и настоящее, и будущее. А это случайное, датой внушенное воспоминание пришло как-то так, само по себе, ненароком, как некий причудливый изгиб памяти, навеянный потреблением рома Капитан Морган на постную пищу. Совсем недавно, разбирая старые бумаги, нашел эти исписанные пьяными каракулями листки. Начал их перечитывать и словно погрузился сразу в несколько сильно отдаленных друг от друга пластов времени.
Тогда, весной 1990 я жил на подворье один одинешенек, ибо религия так и не соединила мою душу с душами живущих рядом монахов. Внешне я, вроде бы, рьяно приобщался к православию, отстаивал с ними долгие службы и соблюдал посты, особенно Великий, что, правда, не мешало мне тихонько пьянствовать за запертой дверью, убеждая себя в том, что сие есть продукт растительный. Но внутренней близости с ними я не ощущал. Уж больно чужды были они всему тому, что я пол века в себя впитывал. Посему и запирался в своей келии, дурманил мозг алкоголем и строчил слезливые письма собственной жене.
А в те апрельские дни то ли от поста, то ли от похмелья, понесло меня на воспоминания. Снова вернулся образ далекой, давно забытой итальяночки Маши и я, обращаясь к Старикашке Севе, единственному человеку, кто итальянских девочек еще не забыл, перефразируя Блока
"звал её, как молодость свою". При этом писал следующее:
Монреаль, подворье РПЦЗ, 8 апреля 1990, 22 часа 03 минут
Вчера на Благовещенской вечерни я исповедовался, а сегодня в
Вербное воскресенье причастился после литургии, и, стоя с горящей свечкой в одной руке и пучком вербы в другой, повторял машинально за хором слова молитвы. А сам думал: