Нет, кстати сказать, ничего характернее того, в чем поневоле убеждаешься на примере ученых и разумных попыток истолковать таких великих эссеистов, превратить мудрость жизни в теорию жизни и извлечь из волнения взволнованных какое-то «содержание»; от мудрости и волнения остается после таких попыток примерно столько же, сколько от нежного, переливчатого тела медузы, когда ее вытащат из воды и положат на песок. Мудрость одержимых рассыпается в прах в разуме неодержимых, превращается в противоречия и вздор, и все-таки ее нельзя назвать нежной и нежизнеспособной, а то ведь нежным пришлось бы назвать и слона, поскольку он тоже не выживет в безвоздушном, не соответствующем его жизненным потребностям помещении. Было бы очень жаль, если бы эти описания произвели впечатление тайны или хотя бы музыки, где преобладают звуки арфы и похожие на стоны глиссандо. Дело обстоит прямо противоположным образом, и лежащий в их основе вопрос представал Ульриху отнюдь не только как смутное ощущение, но и вполне членораздельно в следующей форме: человек, который хочет истины, становится ученым; человек, который хочет дать волю своей субъективности, становится, вероятно, писателем; а что делать человеку, который хочет чего-то промежуточного между тем и другим? Примеры же «промежуточного» дает каждое правило морали, хотя бы самое общеизвестное и простое: не убий. С первого взгляда видно, что оно не есть ни истина, ни субъективное утверждение. Все знают, что в одних отношениях мы строго его придерживаемся, а в других допускаются определенные и весьма многочисленные, однако точно ограниченные исключения, но в очень большом числе случаев третьего рода, скажем, в фантазии, в желаниях, на спектакле в театре или наслаждаясь газетными новостями, мы совершенно беспорядочно блуждаем между отвращением и соблазном. Нечто, не являющееся ни истиной, ни субъективным утверждением, называют иногда постулатом. Этот постулат прикреплен к догмам религии и догмам закона, благодаря чему он получает характер производной истины, но романисты рассказывают нам об исключениях, от жертвы Авраама до недавней красивой женщины, застрелившей своего возлюбленного, и все опять растворяется в субъективности. Можно, стало быть, либо держаться за колышки, либо носиться между ними туда и сюда на вольной волне; но с каким чувством?! Чувство, испытываемое человеком к этому правилу, есть смесь тупого повиновения (включая «здоровую натуру», которая противится тому, чтобы даже помыслить о таких вещах, но, сдвинь ее хоть чуть-чуть с места алкоголь или страсть, делает их тотчас же) и бездумного плесканья в волне возможностей. Действительно ли следует понимать это правило только так? Это означало бы, чувствовал Ульрих, что человек, всей душою желающий что-то сделать, тем самым не знает, должен ли он это сделать или должен воздержаться от этого. И все-таки Ульрих подозревал, что можно и сделать это, и воздержаться от этого всем своим существом. Ни прихоть, ни запрет ничего для него не значили. Ссылка на высший или внутренний закон вызывала критику со стороны его разума, больше того, было что-то обесценивающее в этой потребности облагородить уверенный в себе миг ссылкой на его родословную. Все это оставляло его сердце немым, и говорила только его голова; но он чувствовал, что каким-то другим образом его решение могло бы совпасть с его счастьем. Он мог бы быть счастлив, потому что не убивает, или счастлив, потому что убивает, но он никогда не мог бы быть равнодушным исполнителем поставленного перед ним постулата. То, что он сейчас чувствовал, было не заповедью, а заповедной областью, куда он вступил. Он понимал, что в ней все уже решено и успокоительно для сознания, как материнское молоко. Но говорили ему это уже не мысли, да и не чувства в их обычной бессвязности; это были уже не мысли и не чувства, а некое «сплошное понимание». И все же, опять-таки, только такое, как если бы ветер принес издалека весть, и весть эта не казалась ему ни верной, ни неверной, ни разумной, ни противоразумной, а захватывала его целиком, словно какое-то тихое блаженное преувеличение запало в его сердце.