Его усталость была теперь золотистая, как напиток, стоявший на столе. «Вот и я болтаю вздор уже полчаса», — подумал он, но эта расслабленность была приятна. Он боялся лишь одного — что Бонадее вздумается сесть рядом с ним. Против этого было только одно средство — говорить. Он запрокинул руки под голову и возлежал вытянувшись, как надгробные фигуры в капелле Медичи. Ему вдруг это подумалось, и действительно, когда он принял эту позу, по его телу разлилась величественность, он предался ее спокойствию и показался себе могущественнее, чем был; он впервые почувствовал, несмотря на расстояние, что понимает эти произведения искусства, на которые до сих пор смотрел только как на что-то чужое. И, вместо того чтобы говорить, он замолчал. Бонадея тоже что-то почувствовала. Это было неким «мгновением», как называют то, что не могут определить. Что-то театрально торжественное соединило их, внезапно умолкнувших.
«Что от меня осталось? — думал Ульрих горько. — Может быть, храбрый и непродажный человек, воображающий, что ради внутренней свободы он считается лишь с немногими внешними законами. Но эта внутренняя свобода состоит в возможности думать что угодно, в том, что в любой человеческой ситуация знаешь, почему не надо привязывать себя к ней, и никогда не знаешь, чем бы тебе хотелось себя связать!» В это не очень счастливое мгновение, когда странная маленькая волна чувств, охватившая его на секунду, схлынула, он готов был бы признать, что не обладает ничем, кроме способности усматривать в каждом деле две стороны, кроме той моральной двойственности, что отличала почти всех его современников и составляла врожденную черту его поколения или даже его судьбу. Его, Ульриха, отношение к миру стало бледным, призрачным и негативным. Какое он имел право обращаться с Бонадеей дурно? Между ними повторялся всегда один и тот же неприятный разговор. Он возникал из внутренней акустики пустоты, где выстрел отдается вдвое громче и с долгим раскатом; его угнетало, что он уже никак не мог говорить с нею иначе, чем в этой манере, доставлявшей им особую муку, для которой ему пришло в голову славное полуосмысленное название — «барокко пустоты». И он выпрямился, чтобы сказать ей что-нибудь приятное.
— Я сейчас заметил одну вещь, — повернулся он к Бонадее, сидевшей все еще в исполненной достоинства позе. — Смешная штука. Есть одно любопытное различие: человек, находящийся в здравом уме, всегда может поступить и иначе, а невменяемый — нет!
Бонадея сказала в ответ нечто очень значительное, "Ах, Ульрих!" — сказала она в ответ. Это было единственное нарушение тишины, и молчание сомкнулось опять.
Ей понравилось, когда Ульрих говорил при ней на общие темы. При всех своих проступках она все же по праву ощущала себя находящейся среди похожих на нее людей и верно чувствовала всю его необщительность, чрезмерность и одинокость в том, как он потчевал ее мыслями вместо чувств. Тем не менее преступление, любовь и печаль соединились у нее теперь в круг идей, который был крайне опасен. Ульрих уже совсем не внушал ей такой робости и не казался таким совершенным, как в начале этой их встречи; но взамен он приобрел что-то мальчишеское, волновавшее ее идеализм, как ребенок, не осмеливающийся пробежать мимо чего-то, чтобы броситься в объятия матери. Она уже очень долгое время чувствовала расслабившуюся, давшую себе волю нежность к нему. Но после того как первый намек на нее Ульрих отверг, Бонадея взяла себя в руки. Она еще не преодолела воспоминания о том, как в свой последний приход сюда лежала, раздетая и беспомощная, на его диване, и вознамерилась, если понадобится, так и просидеть до конца в шляпе и под вуалью на своем стуле, чтобы он понял, что перед ним человек, умеющий, когда нужно, владеть собой не хуже, чем соперница Диотима. Для великого волнения, в которое ее приводила близость любовника, Бонадее всегда недоставало великой идеи; то же самое, правда, можно, увы, сказать и о жизни в целом, ибо и в ней много волнения и мало смысла; но Бонадея не знала этого и пыталась высказать хоть какую-нибудь идею. В идеях Ульриха ей не хватало достоинства, в котором она нуждалась, и весьма вероятно, что она искала идеи более красивой и более эмоциональной. Но идеалистическая нерешительность и низменное влечение, такое низменное влечение и ужасный страх оказаться преждевременно увлеченной смешивались при этом с порывом к молчанию, в котором трепетали несостоявшиеся действия, и с воспоминанием о великом покое, связавшем ее на секунду с ее возлюбленным. В общем это было так, как если бы дождь висел в воздухе и не мог разразиться. Это было какое-то оцепенение, распространявшееся по всей коже и пугавшее Бонадею мыслью, что она может потерять самообладание, не заметив того.