Тогда у них вошло в привычку обмениваться мыслями в форме разговоров об Арнгейме. Ибо, как всем влюбленным, Диотиме доставляло удовольствие говорить о предмете своей любви, не выдавая себя — как она, по крайней мере, думала; а поскольку Ульрих находил это невыносимым, — оно и правда невыносимо для любого мужчины, не связывающего с собственным уходом в тень никакого тайного намерения, — то в таких случаях он часто делал выпады против Арнгейма. Возникли особого рода отношения, соединявшие его с ним. Они встречались, когда Арнгейм не был в отъезде, почти ежедневно. Ульрих, наблюдавший его воздействие на Диотиму с первого дня, знал, что начальник отдела Туцци смотрит на этого иностранца с подозрением. Между Диотимой и Арнгеймом, правда, еще не было, кажется, ничего некорректного, насколько может судить о таких вещах третий, которого сильно укрепляло в этом предположении то обстоятельство, что между влюбленными было невыносимо много корректного, явно равнявшегося на высшие образцы платонического союза душ. Причем Арнгейм проявлял поразительную склонность втягивать в эти близкие отношения кузена своей приятельницы (или, может быть, все-таки возлюбленной? — спрашивал себя Ульрих; наиболее вероятным он считал что-то вроде среднего арифметического возлюбленной и приятельницы). Арнгейм часто обращался к Ульриху тоном старшего друга, позволительным благодаря разнице в возрасте, но приобретавшим из-за разницы в положении неприятный снисходительный оттенок. Ульрих отвечал на это почти всегда отпором и в довольно вызывающей манере, словно нисколько не ценил общения с человеком, который мог бы беседовать о своих идеях не с ним, а с королями и канцлерами. Он возражал ему часто невежливо и неподобающе иронично и сам досадовал на себя за этот недостаток выдержки, который лучше было бы заменить удовольствием молчаливого наблюдения. Но, к его собственному удивлению, Арнгейм его раздражал. Он видел в нем раскормленный милостью обстоятельств классический образец ненавистного ему, Ульриху, интеллектуального развития. Этот знаменитый писатель был достаточно умен, чтобы понимать, в какое сомнительное положение поставил себя человек с тех пор, как ищет свой образ уже не в зеркале ручьев, а в острых, ломаных плоскостях своего интеллекта; но этот пишущий железный король считал, что виной тому выход интеллекта на сцену, а не его, интеллекта, несовершенство. Было какое-то жульничество в этом соединении цены на уголь и души, которое одновременно было целесообразным отъединенном того, что Арнгейм с ясным знанием делал, от того, о чем он со смутным чутьем говорил и писал. Сюда, к еще большему неудовольствию Ульриха, прибавлялось нечто для него новое, сочетание ума с богатством; ибо когда Арнгейм, говоря о каком-нибудь частном вопросе более или менее как специалист, вдруг с небрежным жестом отметал частности и заставлял их исчезнуть в свете какой-нибудь «великой мысли», то даже если это и вытекало из вполне правомерной потребности, все же такое свободное манипулирование в двух направлениях напоминало одновременно богача, позволяющего себе все, что хорошо и дорого. Он был богат умом в каком-то всегда немного напоминающем реальное богатство значении слова «богатый». И даже не это, возможно, больше всего подстрекало Ульриха создавать трудности знаменитому иностранцу, а, может быть, явная тяга его ума к достоинству придворного и домашнего обихода, сама собой ведущая к союзу с лучшими сортами и традиционного, и необычного; ибо в зеркале этой смакующей осведомленности Ульрих видел ту гримасу искусственного возбуждения, которая есть физиономия времени, если отнять от нее немногие действительно сильные черты страсти и интеллекта, и из-за этого не находил случая вникнуть получше в человека, имевшего, вероятно, и немало всяких заслуг. Совершенно бессмысленной, конечно, была борьба, которую он тут вел — в окружении, заранее признававшем правоту Арнгейма, и за лишенное всякой важности дело; в лучшем случае можно было бы сказать, что эта бессмыслепность имела смысл полной самоотдачи. Но борьба эта была и совершенно безнадежна, ибо если Ульриху иногда действительно удавалось ранить своего противника, то оказывалось, что попал он не в тот бок; когда интеллектуал Арнгейм лежал, казалось, вконец поверженный, поднимался, как некое крылатое существо, снисходительно улыбающийся реалист Арнгейм и, спеша перейти от праздности таких разговоров к действиям, отправлялся в Багдад или Мадрид.