Я поднялся к матери, сказал: доктор звонил, — операция не удалась. — Значит, я умру? — Да. — Когда? — Никто не знает… И тогда мы остались вместе в одном горе — потому что, конечно, горе было очень острое с обеих сторон. Для моей матери это значило разлуку с жизнью, которую она любила всеми силами, для меня — разлуку с ней. Мы долго молча сидели друг с другом. Она лежала в постели, я сидел на полу, и мы просто были вместе; ничего не делали, а просто были вместе всей болью, всей любовью своей. Я не знаю, сколько мы сидели; в таких случаях мгновение может длиться вечность и вечность может длиться мгновение. Но пришел момент какой-то разрядки и мы начали говорить о ее смерти и о том, что будет.
Что из этого получилось? Из этого получилась замечательная вещь. Во-первых, она никогда не была одинока. Знаете, часто человеку не говорят, что он при смерти и умрет через какое-то время. Он это в самом себе чувствует, он знает, как из него течет жизнь, знает, что скоро ее не будет, но улыбается, делает вид, будто не знает, потому что не может сказать своему окружению: перестаньте лгать; вы знаете, что я умираю, почему вы останавливаетесь за дверью и учитесь улыбаться, чтобы войти с улыбкой и с бодрым выражением лица? почему лгать? где любовь, где наше единство? И вот этого с моей матерью не случилось, потому что не было момента, когда мы не могли общаться и делить трагичность нашего положения. Были моменты, она меня звала, я приходил, она говорила: мне тоскливо, мне больно от мысли, что мы с тобой расстаемся. И я оставался при ней, и мы разговаривали об этом, сколько нужно было, опять-таки, долго ли, коротко ли — неважно; важно, как глубоко разговор идет. Иногда мне было просто невыносимо продолжать работать этажом ниже (я тогда принимал людей 15–18 часов в день); и в какой-то момент я просто говорил своему посетителю: посидите, я должен пойти к матери, я не могу больше… — и тогда она меня утешала о грядущей своей смерти.
И другую вещь я обнаружил (это к тому, что я упоминал о памяти смертной): потому, что мы знали, что смерть во весь рост стала вот тут, среди нас, мы вдруг обнаружили, что нет ничего второстепенного и ничего мелкого, что нет вещей, которые велики, и других, которые не стоят внимания. Можно воплотить всю свою любовь в том, как вы приготовите поднос с чашкой чая. Вы можете этот поднос с чашкой чая сделать символом любви и красоты, заботливости; вы можете вложить всю свою любовь в то, какими движениями вы поправите подушку за спиной больного, вы можете воплотить всю свою любовь в голосе, каким вы говорите с любимым человеком, чтобы до него дошло все. Мне тогда стало понятно слово одного нашего молодого православного богослова в Англии о том, что все без остатка — Божественная любовь; иногда эта Божественная любовь делается съедобной — и это еда, а иногда эта Божественная любовь делается словом или движением — но это всегда Божественная любовь, если только вы даете любви действовать в вас больше, чем сами можете действовать.
Так мы прожили три года, и перед самой смертью мать мне сказала: вот, я очень страдаю, но готова была бы страдать сто лет, чтобы жить дольше. И вместе с тем она была верующая, и это "жить дольше" не значило, что для нее не было вечной жизни, но она любила жить. Она умирала вечером Великой пятницы. Была весна, голубое небо, пение птиц, была зелень, был воздух, и это было ей дорого; это была любимая ею земля, и она чувствовала, что расстается с ней, как расстается со мной и с несколькими друзьями. А с другой стороны, она умирала щедро. Вы ведь знаете, какие службы в Великую пятницу. Я тогда был единственным православным священником на всю Англию, поэтому не было речи о том, чтобы кто-нибудь меня заменил. Утром я сговорился было принять в православие одну иностранную женщину, и собирался ей отказать. Мама сказала: нет, прими ее в православие, и все часы, что ты на это потратишь, пусть будут моим предсмертным подарком ей. Потом я ушел в храм, вернулся около полуночи и не знал, жива ли она. Я был очень усталый, она уже говорить не могла, мы с ней посидели, потом я сказал: я должен прилечь на несколько минут, мне дурно делается. Я лег, взял Евангелие, и оно открылось мне на месте, которое мы читаем на Пасху, начало Евангелия от Иоанна. Мне тогда невдомек было, я не понял и задумался, почему мне Господь это Евангелие дал? Я тут же встал, и в это время мать скончалась без меня, как бы последним действием отрешенности. И я не могу достаточно благодарить Бога за то, что я ей сказал о смерти, за то, что смерть не была среди нас, как вор, как губитель, который все может разрушить, включая человеческие отношения; смерть стала перед нами — и все выросло в меру вечности. Не было такого слова или движения, или действия, которое не было в этом масштабе.