Не знаю, насколько легенда соответствует истине, но начало пятидесятых годов было временем, без сомнения, дьявольским. Преследование «безродных космополитов», то-есть евреев, день ото дня ожесточалось. Газетные статьи и фельетоны пестрели иудейскими фамилиями, которые смаковались и обыгрывались в меру сил и возможностей. Если отыскивался спекулянт, то он обязательно был Штильманом. Если находили проворовавшегося заведующего магазином, то он мог быть только Рабиновичем. Если изображался крупный махинатор, то в его роли выступал какой-нибудь злосчастный Шнеерсон. Отца, присланного директором крохотного филиала Всесоюзного института информации, вскоре вновь попросили уйти по собственному желанию, и он с трудом пристроился рядовым инженером в какую-то третьесортную контору. Я, несмотря на природное легкомыслие, начал остро чувствовать свою отверженность. На закате XIX века Надсон писал, что он, будучи евреем, не имел с еврейством ничего общего. Но восклицал:

«Я становлюсь в твои ряды,Народ, обиженный судьбой!»

Эти строки были мне близки. Я не знал ни еврейского языка, ни культуры, имел очень смутное представление о еврейской религии, и если ощущал себя, причем, все больше, евреем, то лишь оттого, что мне постоянно о том напоминали. В 1972 году я писал:

Я говорю на языке чужом,Я знаю, что богат он и прекрасен.И он, чужой, мне служит маяком,И я ему с рождения подвластен.Я рос в стране морозов и берез,Распутиц и распутниц, и злодеев,Где над народом властвовал наркоз Покорности царям и мавзолеям.Но где-то есть сияющий Сион,Иерусалим с неумолимым Ягве,А я сижу, пишу российским ямбом И таинством звучанья покорен.Родной язык! Ты от меня далек На тысячу и тысячу столетий,Но дух еврейства в сердце проистек Сквозь баррикады русских междометий.Дух и язык, о как вас примирить Поэтам русским, но в душе евреем.На языке чужом нам говорить,Но кровь пролить, подобно Маккавеям.

Но, нужно честно признаться, что за двадцать лет до этого ни единым словом, ни единым помышлением ни в чем не обвинял я ни режим, ни партию, ни, тем более, Сталина. Меня для моей же безопасности растили в полном неведении: никто не говорил, что дядя расстрелян. Нет, он просто умер. Что тетя сидит в лагере — нет, она в длительной командировке. Что нас ссылают, — нет, мы эвакуируемся. Никто, упаси Бог, не порывался объяснить, что разгул антисемитизма не только поощряется сверху, но и верхами инспирируется. Поэтому я оставался активным комсомольцем, вел общественную работу — выпускал школьную стенгазету — и отгонял невеселые мысли с помощью сподручной пословицы: «Все перемелется — мука будет». Разберутся — дадут по рукам антисемитам. В Уфе в 1951 году мне довелось впервые сшибиться с властями, сшибиться на неожиданной почве. Но и тогда я упрямо твердил:

— Ну, сидят на местах болваны. Где их нет?

А сыр-бор загорелся из-за Капабланки. Сейчас в СССР его называют «гениальным кубинцем» — сын социалистической Кубы может ходить и в гениях. Но в 1948–1952 годах бывшего чемпиона мира считали американцем и, так как советская страна была охвачена праведной борьбой с низкопоклонством перед Западом, перед его жалкими, ничего не стоящими литературой, искусством и наукой, то в разряде отпеваемых очутился и Капабланка. Все, от маститых гроссмейстеров до шустрых журналистов, склоняли его на все лады как «сторонника ничейной смерти шахмат», бездумно играющую машину, овладевшую техникой, но абсолютно лишенную фантазии. Меня, хорошо знакомого с творчеством Капабланки, беспардонная ложь возмущала, и я организовал в школе вечер его памяти. Это было воспринято как чрезвычайное событие. Сначала шпынял меня директор, потом устроили взбучку в райкоме комсомола:

— Семнадцать лет! Пора бы соображать, что делаешь!

Перейти на страницу:

Похожие книги