– Вот, откройте. Тяжелый. – Аэлита разжала руки, и труба с гулким стуком упала на ковер. Нет, не труба, но туба, в каких хранят картины. Выполнена из меди, украшена замысловатой вязью, в которой, если присмотреться, можно различить буквы, слоги или даже слова, но отдельные, частью стершиеся, частью скрытые узорами или налетом патины. Судя по всему, штука старинная и, вероятно, дорогая. Чертовски тяжелая.
– Открывайте, – требовательно повторила Аэлита, усаживаясь на ковер. Балахон задрался, выставляя худые ноги в синяках и ссадинах, грим размазался, волосы растрепались... нет, теперь она и вправду походит на сумасшедшую. Вызвать бы бригаду да на освидетельствование.
Вместо этого Антон Антоныч покрепче ухватился за крышку-набалдашник и повернул. Попытался повернуть.
– Оно давно лежит. Наверное, заржавело, – пояснила Лита неудачу. – Но вы еще раз попробуйте. Вы сильный.
То ли сработала нехитрая лесть, то ли Антон Антоныч просто нашел, куда приложить накопившуюся злость, но вторая попытка удалась. Пусть туго, но крышку сначала удалось повернуть, потом раскачать, точно больной зуб в десне, потом и вытащить. Изнутри отчетливо пахнуло гнилью, и Шукшин совсем уверился, что увидит максимум несколько размытых, истлевших листов.
– Дайте сюда.
Лита, перевернув тубу, постучала о пол и, приподняв, ухватилась за плотный бумажный рулон, выехавший наружу.
– Тяните! А то раскрутится и застрянет.
Не раскрутилось и не застряло.
– Это мой отец делал, – поясняла Лита, раскатывая по полу лист. Размером тот был метра полтора на метра два и занял почти все свободное пространство спальни, с учетом того, что столик пришлось сдвинуть, а край листа – загнуть, придавив сверху бронзовой статуэткой шестирукого уродца. – Он всегда говорил, что человек должен знать свои корни, что в прошлом заложено будущее и тот, кто родства не помнит, обречен на прозябание...
Шукшин не помнил, ну не то чтобы совсем, родителей-то он знал, и деда с бабкой, и даже, поднатужившись, сумел бы вытянуть из памяти облик прадеда, сгинувшего не то во Второй мировой, не то чуть раньше, в репрессиях. Или это разные прадеды были? Надо будет в альбом глянуть, фотографии-то не врут...
– Это Мэчган, – став на колени, Лита забралась к самому верхнему краю листа, где в украшенном завитушками оконце было выведено «Ник Мэчган». И годы жизни стоят. Антон Атоныч, глянув мельком, прикинул, что рисунки Аэлитиного отца заходят куда дальше, чем фотографии из семейного архива Шукшиных.
В том, что рисунки сделаны от руки, сомнений не оставалось, стоило прикоснуться к шершавым линиям засохшей туши, к протертому, сохранившему прикосновение ластика листу, к аккуратным, но все равно заметным исправлениям.
Сколько же времени заняло все это? Рамочки, имена, линии, соединяющие и разъединяющие, сливающиеся в одно и расползающиеся уродливыми, многолапыми ветвями. Антон Антоныч смотрел и понимал, что не понимает. Зачем? Какой смысл во всем этом?
– Пятнадцать лет, – тихо ответила Аэлита на незаданный вопрос. – Я сколько помню себя, он все время... сначала черновик, потом это... он бы убил меня, если бы видел, как мы сейчас... Иногда я его ненавидела, а потом тоже...
– Увлеклась?
Кивок, слеза по грязной щеке, быстрое движение, чтобы стереть, скрыть, упрятать за радостной улыбкой, и палец с коротким ногтем, уткнувшийся в начало истории.
– Мэчган. Его жена, Елизавета, урожденная Аршинникова, о их браке сохранилась запись в церковной книге. И о рождении дочери, ее тоже Елизаветой крестили.
Даты почти совпадают. Всего несколько дней разницы между рождением и смертью. Внезапная жалость к крохе, оставшейся без матери, внезапный страх – а ну как бы и его, Шукшина, Ленка умерла? Вот взяла и с чего-нибудь умерла? Ушла, оставив пару фотографий и запись, уже не в церковной книге, а в ЗАГСе, пополнила статистику.
– Это уже ее замужество, видите, – пальчик Литы скользнул ниже. – Это первый муж, это второй... дети...
Люди. Много. За каждым окошком, тщательно вырисованным, украшенным, снабженным именем и датами, стоял человек. И тут же полотно, бестолковое и некрасивое, наполнилось совершенно иным смыслом.
Аэлита рассказывала. Она знала каждого так, словно и вправду была знакома, несмотря на разделяющие их годы. Смерть, смерть, смерть... оборванная ветвь. Еще одна. И еще. И снова близкие даты немыми свидетелями глобальных перемен. Одна война, потом другая, и результатом – окривевшее, осиротевшее дерево рода Мэчганов.
И снова война.
И революция. Здесь голос Литы стал тише, наполнившись страхом, точно для нее тридцатые годы были близки. Опасны.
Враги народа... сколько ж их нашлось среди потомков алхимика? Пугающе много. И странно думать, что вот так, просто, может оборваться нить двухсотлетней истории, пусть и не государственной, но человеческой.
Нет, этакие мысли следовало гнать прочь, не для Шукшина они, уж больно глобальны и оттого неприятны.