Сближая таким образом, на основе морфологического сходства, социальные и природные факты, мысль, желающая соединить их в нечто целое, меняет свою шкалу: теперь она исследует не человеческое общество (и без того чрезвычайно разнообразное), но общество, включенное в контекст природы, где образования, не принадлежащие к человеческому миру, посредством «скрытых повторений» там и тут предвосхищают изобретения людей или, наоборот, их отражают. Социолог здесь превращается в физиолога (в том смысле, какой этот термин имеет применительно к мыслителям-досократикам, ставившим целью описать универсальный порядок physis). Но если поле зрения расширить до размеров вселенной, то специфический объект, каким является человек, да и общество, какое он образует вместе с себе подобными, уменьшаются до полной неразличимости. То, что Кайуа впоследствии, излагая историю своих идей, назовет «социологическим эпизодом»[913], представляло собой не что иное, как ретроспективно определяемое стремление к «структуральной» интерпретации социальных фактов, с самого начала стремившейся встроиться в некую космологию. На деле же космология в его сочинениях оказалась более властной и вобрала социологию в себя, отведя человеку и его истории роль ничтожно малой веточки в «разветвленном универсуме». Смена шкалы, превратившая проект «активной социологии» в «созерцательную физиологию», обязывала рассматривать с более высокой, более удаленной точки зрения частные злоключения отдельного биологического вида, к которому отныне прилагался целый ряд насмешливых и уничижительных эпитетов: «бесполезный», «поздний», «случайный», «скоропреходящий».

Глядя со своего наблюдательного пункта, откуда должна быть видна конечная вселенная – «шахматная доска и колючие заросли», – проницаемая для диагональных наук, Кайуа не может не признать, что мышление, воображение лишь продолжают собой выдумки материи, игру ритмов и чисел, чьи первые отпечатки хорошо различимы уже в незапамятно древних образованиях, порожденных косной материей. При этом его собственная позиция наблюдателя оказывается как бы атакованной с тыла: вселенная-алфавит, распахивая свое пространство перед созерцающим, вместе с тем и замыкает его в себе, отводя ему роль лишь отдельной цифры или вибрации среди всех тех, из каких соткан общий миропорядок. Можно было бы говорить об орфизме, не будь сам этот Орфей (или Амфион, или «гаммельнский флейтист») продуктом чисел и игр, которые он дешифрует, а не их действительным источником. Чисел, не осуществляющих какой-либо божественный акт творения (fiat), чисел, порождающих только комбинации самих себя и, коль скоро человек не более чем продолжение или отзвук безличной энергии, отнимающих у него даже его хрупкую идентичность. Так разум узнает себя в собственном предмете, но Кайуа (близкий в этом отношении к Дидро, к Буланже) делает отсюда не идеалистический вывод о мире как духовном организме – напротив, он делает материалистический вывод о мышлении как об удачной (хотя и опасной) разновидности молекулярной организации. Иные «структуралисты» толковали о смерти человека. Что можно сказать об интеллектуальном предприятии, в ходе которого рассудок, возмечтавший было укротить социальную природу, видит в себе ничтожно малую частицу упорядоченной системы, безличному закону которой он принужден покориться в тот самый миг, когда как будто держит в руках ключ к ней? И разве удивительно, что в этот момент вспыхивает всеми своими темными огнями восходящий Сатурн? Когда все диагонали пройдены и все вещи постигнуты в их общей основе, уму больше нечем себя занять. Смещенный со своей верховной позиции, он обнаруживает, что запутался в «скрытой непрерывности мировой ткани»[914].

Но что бы ни занимало воображение Кайуа – камни, мифы или асимметрия, – он всегда выражал это всеведение или исчерпанность научного знания в форме великолепного метафорического эквивалента.

Перейти на страницу:

Все книги серии Интеллектуальная история

Похожие книги