Огляделся царь… Ночное наважденье: то муха забилась в фонарик пред иконой, и порхает, и порхает по стенке, тень от нее как есть дьявол! Царь выбился из пуховиков, слез с кровати, пошел в белых подштанниках да в алой рубахе к фонарику, хотел прихлопнуть проклятую, да улетела!
Залег со скамейки на высокую постелю царь, сел, прочел стих от страха полуночного. Почесался. Спрашивает жену:
— Марья?
— Ась? — откинула с уха косу царица.
— Тебе, поди, отец твой, Данилыч, велел, чтобы ты мне про патриарха наговаривала?
— Ан нет! Ан нет! Боярыня Авдотья Федоровна! Одоевская-княгиня! — зачастила царица.
— Все равно — боярское гнездо! Шипят! Обрадовались! Князь, что ли, сам ей сказывал?
— Ан нет, ан нет! Ей стольник Боборыкин довел, Роман Кондратьевич. Говорит, проклинает-де государя патриарх-от!.. Псалом шестьдесят восьмой да еще сто восьмой патриарх чтет на государя, сказывал Боборыкин.
— Да помрачатся глаза их, чтобы им ослепнуть, и чресла их будут расслаблены навсегда! Жилище их пусть опустеет! Дети его да будут сиротами, а жена — вдовою. Вот как о тебе молится патриарх, — шептала царица.
Царь молчал, закрыв глаза. Потом рывком сел, медленно молча сполз с постели, надел легкий опашень, нащупал ногами босовички, взял свечу, побрел из супружеской опочивальни к себе, в государеву половину. За дверями спали на ковре мамка и две сенные девушки, одна вся раскидалась бесстыдно.
Царь фыркнул конем, переступил через девок, пошел по переходам, рядом с ним его черная тень перегибалась, кривлялась, как скоморох, в углах и дверях. Рыжая луна сквозь оконца катилась над Москвой, чернели под ней кресты, купола, резные верхи, бочата, шапки дворца, отсвечивали позолота да медь… И на башнях Кремля перекликались караулы.
Снова казалось все это царю ночным мечтанием.
«Ишь как подобрал патриарх! Ну, меня проклинает. А дети-то мои за что? Сидит в Иерусалиме своем злодейском, яростью пышет… Как дракон… И бог за него! А в это время Выговский изменил. Поляки перемирия не держат… О королевском титуле мне, царю, и слышать они не хотят. Измена! Крамола! А ежели со шведами поляки мир заключат, так и Вильны не видать больше».
Царь шел быстро, пламя свечки отдувало назад, проходил по гульбищам, по переходам, мимо спящих стрелецких караулов, жильцов у дверей — редкие вскакивали ошалело. Наконец дошел до царской комнаты, сел в кресло за столом. Даже попугай спал в своей медной клетке.
Шла московская ночь, черная и плотная, как земля.
«Что с Никоном, с вором, делать? Митрополит Газский Паисий вот грамоту прислал, пишет царю: нужно дело с Никоном кончать, а то уж слух идет в народе, будто хотел царь убить патриарха, ну тот и убежал… Неладно. Ишь, вор, чего навил, чего натворил! Того гляди отлучит он меня, царя, от церкви, как папа римский того немецкого государя!»
Холодный, бешеный гнев подступил к царю, железной рукой испуга сдавил горло.
Царь поднялся с кресла. «Ин прадед-то наш Иван недаром Григорья Лукьяныча Малюту Скуратова в Тверь, в Острог-монастырь, на тайное дело слал — к митрополиту Филиппу. Мешают чернецы нашей державе! Всюду порча! Во всем перечат!»
Грозные очи святых смотрят в Алешины серые глазки, видят — нет в них силы, только злоба, тревога да страх…
Проснулся попугай…
— Господи, помилуй! — верещит, крутится в кольце зеленый, красноголовый дьявол.
— Господи, помилуй! — забормотал и царь, крестится, сел, схилился в кресле.
Окна сереют, скоро день, а сна нет. «Значит, надо опять патриархов восточных звать, чтоб они великою своей властью московские наши дела распутывали бы…»
Устал царь Алексей.
Глава вторая. Тлеющие искры
Короче воробьиного носа летняя ночь в Москве, только задремал царь под соловьиные свисты в кремлевском саду — и утро. Поднялись разом все спальники, стольники, стряпчие да постельничие, царю умываться, одеваться подают, поп в Крестовой палате обедницу служит. И требует царь своего коня — ехать в прохладное, утешное Коломенское. Мимо боярских высоких затейливых под березами домов проскакал царь Алексей большой Кремлевской улицей по деревянной мостовой к гулким Спасским воротам.
Народу московскому тоже забот немало, поднялся он еще пораньше царя. Псы у лавок на цепях гремят, подлаивают, скулят — есть просят. Меж лавок метлы метут, пыль подымают. Над Москвой не то туман, не то дым стоит, шумит народ. Люди спешат на базар — кто лавку открывать, кто с товаром; площадные дьяки свои избушки открыли, челобитные пишут против неправды, в обыденных церквушках на Рву попы обедницы отхватывают… Свежо, а уж чутко — быть сегодня опять жаре. В порох уж высушены московские избы, в колодцах воды нету, и, оборони бог, зарони кто искру — пойдет по московским улицам, переулкам, тупикам махать красный петух: крик, плач, вой, бег, набат! Того ради пожарные ярыжки уж с самого утра с ног сбились, глядючи, чтоб никто ни печей в избах, ни бань в проездах не топил, топили бы малые печурки в садах под березами для обереженья.