— Бабы, уймитесь! — метнулся протопоп между женщинами, оттаскивать стал одну от другой, да обе вцепились ловко друг другу в волосья, сорвали друг с друга платки, повойники.
Без памяти от стыдного гнева, протопоп сорвал с себя кожаный пояс в три рубца, стал хлестать одну и другую. Одержимые женщины расскочились с плачем в разные стороны, безумный Филипп что было силы загремел цепью, завопил во весь голос. Вопила и металась вся семья, со всех сторон, ребята с визгом лезли под лавку.
Протопоп в отчаянье бросился на Филиппа и, не помня себя, хлестал его. И почудилось протопопу — в этих криках слышится негромкий чей-то смех:
— Хе-хе-хе…
Окаменел протопоп, стал глыбой, волосы подняты, борода сбилась. Понял он — смеется то злейший его враг. Бес. Ага! Попался-таки протопоп в его лапы! Хе-хе-хе!..
За волосы схватился протопоп, рухнул на лавку к столу.
— Боже мой! — стонал он. — Согрешил я, окаянный! Не удержал гнева! Дрался, поп, что земский ярыжка… Одолел меня бес, как Никона. Бабы! — вскричал протопоп. — Бабы! Настасья! Фетинья! Идите сюда! Спасайте меня…
Упал на колени, бился головой об лавку, волосы свисли на плачущие глаза…
— Простите меня, окаянного! Не совладал с собой… вас бил! Все, все, кто здесь, берите ремень. Вот он, вот… Каждый хлещи меня… По пять разов…
И, приподняв голову с полу, грозно оглядел всех:
— А не будете бичевать — прокляну в нынешнем веке и в будущем… Как отец! Как иерей!
И он стал сволакивать с себя шубу, однорядку.
— Бейте меня! Стегайте!
Тихо стало в избе, темные фигуры толкутся в алом свете из печки вокруг стоящего на коленях, согбенного протопопа, хлещет ремень, стонет протопоп.
Встал молча, морщась натянул рубаху. Оделся в шубу.
— Уходишь, Петрович? — подошла к нему тихая уже жена, лицом к лицу.
— Ухожу. Тишины ищу, а везде в мире свара…
— А где тишина, Петрович?
Вышел в сени, спустился на крыльцо, у ворот оглянулся.
В бледном свете месяца среди рассыпанных вешних звезд видать — маячит на лестнице скорбно протопопица Марковна, руки опустила.
— Уходишь, отец?
Брел, не отвечая. Из конуры тявкнул дворовый пес.
— К боярыне Морозовой? — спрашивала Марковна. — А?
Хлопнули ворота — ушел без ответа. Да как ответишь?
Баба-то все чует. К Морозовой! Ну да, к ней! Нахмурился протопоп, за воротами прибавил шагу. Тут недалеко! Тянет и тянет она его к себе, как камень-магнит железо…
Молодой месяц давно ушел из свинцовых узоров окна, унес светлый плат с брусничного ковра на лавке, небо стемнело, свечи стали ярче и в шандале на крытом синим сукном столе и в кованом железном паникадиле под дубовым потолком. Хозяйка, боярыня Морозова, в своем большом кресле сидела у торца стола, прямая, сложив руки ладонь в ладонь, вся в черном. На лавке под окном сидела покрытая узорным платом, румяная ее сестра княгиня Урусова Авдотья, слушала, охватив своих ребяток — Васеньку да двух дочек в сарафанчиках да в платочках, Настеньку да Дунюшку. За ней рядом княгиня Ряполовская. Подале сидела верный пес Федосьин — Анна Герасимовна. А у двери с кованым замком, в широком косяке, с высоким порогом прижались в углу двое странников — приплелись они к боярыне с Поморья. Трещал за печкой сверчок, и пахло смолкой, лампады перед богами сияли.
Протопоп сидел напротив боярыни на лавке с перекидной резной спинкой, темный, широкоплечий, ладный. Отблеск свечей ложился, блестел на высоком лбу, на прямом носу, зажигал золотые нити седины в волосах, в мягкой бороде. Сидел легко, сильные руки двигались красиво, плавно, в лад объясняя слова, глаза блестели. Видно было: говоря, напряженно думал протопоп, брови его сдвинулись, глаза прищурены, — далеко смотрит он из этой Москвы, из апрельской, сиреневой, закутанной в дымные сумерки, из этого сияющего свечами покоя. Смотрит прямо в век будущий.
Где-то далеко стала, глухо шевелилась, дышала обидами, палила бедами неурядная, вся в скитаньях жизнь, бездомные блуждания в лесах Сибири, твердые льды ветряных озер, шаманские бубны, зверовые тайги, или все то и впрямь было? А здесь, около светлой жены, сладкий рай, сияющий покой, который придет, должен же прийти на бедную, темную, искровавленную землю.
Протопоп говорил задушевно, страстно, словно не он, а кто-то иной выгребал из его души, как из закрома, золотое зерно накопленной годами думы:
— Придет время, все пустыни будут возделаны, зашумят хлебами. Нарциссом расцветет земля необитаемая. Крепкие руки нужны нам, чтобы трудиться. Пусть не дрожат колени наши… Кто робок из нас — стань твердым. Пусть хромой вскочит, как олень, пусть радостно поет язык немого… Утешьтесь: там, где сегодня только марево, завтра будет озеро свежих вод. Воды напоят жаркую землю, землю покроют деревья, и травы и цветы будут там, где ныне воют шакалы.