— Иначе, — ответила бывшая жена Сердолика. — У нас поступают совсем иначе… У нас стреляют в грудь. Он еще шевелится, а они стреляют… он тянется, а они стреляют… — она неподвижно смотрела куда-то, будто перед ней в живом ужасе возникла страшная картина — распростертый на полу в луже крови человек, тянущийся пальцами до какой-то похожей на зажигатель штуковины.
— У каждого свои обычаи, — сказал Ферц. — Вот, например, материковые выродки сдирают заживо кожу, а пустынные варвары засовывают во все отверстия колючки, а…
— Не надо! — выкрикнула бывшая жена Сердолика, и Ферц замолчал. Лицо женщины потеряло твердость, оплыло прогоревшей до основания свечкой, став почти безобразным. — Прошу… умоляю… Скажи… ты его… ликвидировал?
— Нет. Он оказался изворотливым.
— Значит он жив?! Жив?! — она отбросила стило, схватила Ферца за плечи и встряхнула так, что бравый офицер стукнулся затылком об пол. — Постой… — вдруг задумалась женщина. — Как же такое может быть? Ведь я сама видела… дурацкие стишки и кровь… Die Tiere standen neben die Tuer… Sie sterben, als sie beschossen wurden… А если он и вправду жив?! — Огонек надежды вновь пробился сквозь пепел усталого разочарования. Бывшая жена взяла Ферца за щеки, точно мать обиженное в порыве неправедного гнева дитя. — Ведь такое может быть… он слишком ценен для них… они не убили его, а всего лишь вернули обратно… туда, откуда он сбежал…
Ферц отшвырнул бормочущую женщину и забился в дальний угол комнаты. План, казавшийся фантастичным, стал обретать черты вполне реального. Нужно только подумать. И все рассчитать.
Вандерер расположился в излюбленной позе — склонив огромную голову над словно позабытыми на столе руками, сцепленными мосластыми пальцами. Казалось, он с огромным интересом рассматривает обтянутые сухой старческой кожей сочленения, как энтомолог изучает лапки, крылья и габитус попавшего в сачок насекомого. Как всегда он не отреагировал на появление посетителя, лысым черепом с бледными веснушками демонстрируя высшую степень презрения ко всему, что может отвлечь его от медитации над собственными руками.
Парсифаль прекрасно понимал обманчивость столь непроизвольного впечатления, но в этой обманчивости таилась некая загадка — разум отказывался отменить возникающую робость, сожаление, страх отвлечь столь могущественного человека от размышлений, по сравнению с которыми любые проблемы казались не стоящими выеденного яйца, подменить чем-то более весомым, что позволило хотя бы осторожно кашлянуть, дабы привлечь внимание Вандерера к собственной персоне.
Порой ему казалось, что Его Превосходительство не размышляет, не медитирует и даже, кехертфлакш, вовсе не выказывает презрение к возникшему перед его очами человечку, что слишком мелко для личности подобного масштаба, а молится — молится самым настоящим образом, обращаясь к некоей высшей силе, которая и есть предел любых человеческих размышлений.
И в подобном молении нет ни капли суеверия и прочего мракобесия, а лишь отчаянное мужество признания — человек слаб, жалок и мелок, и все потуги Высокой Теории Прививания убедить двуногую обезьяну в обратном идут насмарку стоит только прямоходящему примату услышать змеиный шелест соблазна вкусить от древа познания добра и зла.
Мракобесие религии, наверное, в том и заключалось, что она требовала от своих адептов недюжей смелости принять полноту правды о собственной персоне, а главное — отнимала надежду на иное, кроме по благодати, возвышение над той грязью, из которой они рождались, в которой жили и в которую вновь возвращались тленным прахом.
Возможно, только таким, как Вандерер, на чьих плечах лежит чудовищная ответственность за род человеческий, и открывается подлинный смысл религиозности, заботливо укутанный в толстую пелену глупейших ненаучных баек, дабы уберечь источник надежды от исчерпания.
И впрямь, окажись он, Парсифаль, перед ликом бога, что бы принялся вымаливать у абсолютного воплощения Любви и Справедливости? Даже сама мысль о подобном настраивала на игривый лад, как ребенка, ограждающего свой хрупкий мирок от давления внешнего мира наивной игрой «понарошку».
Ничего, кроме вымаливания счастья для всех и к тому же даром, ему, Парсифалю, в голову не приходило. Идея же личного спасения, отпущения грехов предательства, доносительства и прочая, прочая, казалась чересчур мелкой и не стоящей божественного милосердия. Покаяние никоим образом не укладывалось в прокрустово ложе Высокой Теории Прививания.
И словно бы расслышав или уловив эту мысль Парсифаля, Вандерер пробурчал:
— Я недоволен твоей работой.
— У меня чересчур много поручений, — возразил Парсифаль. — Даже господь бог давал своим ангелам только одно поручение за раз.