Как Марьяна выживали из квартиры иконы, так полковника (а может, он и не полковник был, а в самом деле Абель в отставке, черт его знает и черт его завяжет человечьи языки) выживали из квартиры книги. Лишь два небольших простенка были свободны от них. Перед одним стоял на столике эпидиаскоп (Хилинский увлекался снимками на слайды, добывал каким-то чудом немецкую пленку «Орвоколор», и этот простенок использовал, чтоб демонстрировать самому себе снятое). Сейчас у столика с эпидиаскопом лежали пластмассовые рамки, ножницы, змеями извивались пленки. Все прямо на полу, на ковре.
На втором простенке, над тахтой, висел портрет в овальной раме, писанный в манере старых мастеров. Даже лаком покрытый. Портрет был прорван у нижнего закругления рамы: рваная рана была кем-то грубовато зашита и по-любительски закрашена. На портрете – женщина в черном с красным платье. И сама смуглая, южного типа.
Всякий раз, когда я заходил к Хилинскому, меня удивлял этот портрет. Никогда еще мне не доводилось видеть такое значительное женское лицо. И такое красивое одновременно. Глаз не оторвать. И полуоткрытый рот, и гордый нос, и лоб, и вся эта нежно-горделивая, совершенная стать. О, господи мой боже!
Хилинский прикатил столик на колесах, перегрузил с него на другой, круглый, стеклянный, начатую бутылку виньяка, лимон, спрессованный в колбасу грузинский инжир.
– Ну, чтоб сгинула беда.
Выпили.
– Да что с тобой наконец, парень? Ректора к трем чертям послал? А?
– Нет. А стоило бы.
– Калеку избил? В дочку архиерея влюбился?
– Какая же у архиерея дочка?
– Ну что еще? Троцкого на лекции случайно процитировал?
Я молчал.
– Ага. Случайно зашел в однотипную с твоей квартиру, молока попил и думая, что дома, провел время с чужой женой, как со своей. Света не хотел включать. А все – однотипное.
– Да, – сказал я.
И тут он понял, что я не шучу. А я, сам не зная почему, рассказал ему всю эту мою историю. Конечно, без имен. Конечно, изменив все, что надо было изменить.
– Досадно, – сказал он. – Но что поделаешь? В дальнейшем, прежде чем кидаться башкой в омут, узнай обо всем. Страстность эта наша глупая, белорусская, губит нас. А ты, если уж так случилось, предложил ей пойти с тобой?
Я рассказал, как все было.
– Возврата нет, Адам Петрович. Мучает, изводит она себя за обман. Но что делать?
– Молчать надо, хлопец, – после паузы промолвил он. – Возможно, там еще и склеится, если молчать, если никто никому ничего. А ты – что же, отстрадай свое. С бедой переспать надо. И не одну ночь. Тогда она тебе обязательно изменит с кем-нибудь другим. Только тогда станет легче.
Я не узнавал его. Обычно так и сыпались из него присказки, часто фривольные, а тут передо мной сидел человек, углубленный в мое горе, даже, я сказал бы, суровый человек.
Вид у меня был, наверное, безутешный, потому что Адам сморщился почти жалобно, вздохнул и налил еще по рюмке.
– Давай за нее. Все же благородства в ее душе, наверное, больше. Вот за это.
Он наблюдал за мной.
– Да не убивайся ты так. Возьми вот, покури трубку. Хотя у вас кишка тонка. Все на сигаретках. Импортных.
У меня перехватило дыхание.
– Ну перестань ты. Перестань! Это еще, Антон, не горе.
И, видимо, что-то решив, вздохнул.
– А, чтоб тебя! Ну, ладно. Искренность за искренность. Видишь портрет?
– Вижу.
– И никогда не спросил, кто это. Деликатный. Да я, может, тогда и сам тебе не ответил бы. А теперь скажу. Уж очень ты плох. Убиваешься сверх всякой меры. А меры человеческому несчастью не знаешь.
Выпил.
– Моя жена. По профессии была актриса.
Его сухое лицо словно обтянулось кожей на скулах и обвисло книзу. И сразу обрезались глаза под тяжело нависшими веками.
– Как считаешь, кто она по национальности?
– Не разбираюсь я, Адам Петрович, в южных типах. Белоруса за версту отличу, а тут судить боюсь.
– А все же…
– Грузинка? Армянка? Таджичка?
– Да нет.
– Молдаванка? Еврейка?
– Еще хуже, – горько сказал он. – Цыганка…
Затянулся.
– Вот в этом и была ее главная вина. А по вине и кара. И еще хорошо, если первый попавшийся по дороге яр. Короче были страдания. А я в то время был очень далеко… Не имел возможности вывезти, помочь… Не мог, не имел права даже возопить, что вот вы самого дорогого мне человека, сволочи, в лагерях, в оспе этой на всей земле, замучили. И сын потерялся где-то… Имею лишь тень весточки: отбирали детей нордического типа. А он беленький, в меня. Ты не смотри, что я теперь седой… Был я белый.
Искоса взглянул на портрет.
– Какая была Грушенька в «Очарованном страннике», какая Маша в «Живом трупе»! Пела – плакали люди. И за это – яр. За все – яр.
Отложил трубку.
– С этим… притерпелся не притерпелся, а так, притупилось трошки… А вот с сыном… Попал ли он обратно, в наш детский дом? А может, и… там. И не исключено, что какому-то нашему такому… Грибку доведется перестреливаться с ним… Вот так.
Взял рюмку с золотистым напитком.
– Я тебе это не затем рассказал, чтобы ты меня пожалел. Я затем, чтобы ты себя пожалел. То, что произошло с тобой, не самое страшное. Не самое последнее.