– Если бы он знал, сколько я пережил… – канючил Василь. – Сколько людей спас. Я жизни своей не щадил и заслужил большее. Я вместе с ним воевал, – глаза Василя прошлись по Лелюкову, – крепкий он командир, я с ним мог на все итти. Он боролся за меня, я за него. Я сам отнял не меньше пятидесяти коней, коров не пересчитаешь. Я гуртами коров у немцев отбивал, сам отбивал, разве только Гаврилов помогал… – Теперь Василь уже обращался ко мне и искал моей поддержки. – Бывало без седла на жеребца вскочишь и пошел в лес, а пуля жужжит, а пуля свиристит… Я коней достал столько, что целый эскадрон мог посадить… Все съели… А как мы Зиночку выхватили из петли! Я сам Зиночку у седла вез по каким горам!..
Напоминание о спасении дочки тронуло Лелюкова, он начал внимательнее и добрее поглядывать на своего адъютанта.
Возле дверей уже несколько минут стоял незаметно вошедший Шувалов и, прислушиваясь к бормотанию Василя, утвердительно кивал головой.
– Пережил действительно много, – с грубой участливостью сказал Коля, – все верно.
Коля был в неизменном своем береге, с красным шарфом на шее, с автоматом, двумя пистолетами И кинжалом, украшавшим его, как какую-либо витрину в военном музее.
– Как выпьет, так и плачет, – говорит Коля. – У него женственности много. – Коля «подходит к Лелюкову, останавливается у его плеча и тихо ему: – Товарищ командир, он ничего парень, пожалели бы.
Василь краем уха слышит эти слова. Он приподнимается, гремя оружием о стул, шатается как будто бы от сильнейшего горя, хотя все это делает как-то по-детски притворно, и идет к Лелюкову с раскрытыми для объятья ручищами, которыми он при желаний мог бы обхватить не только Лелюкова, но и всю эту маленькую комнату.
Лелюков отстраняется, приказывает Шувалову:
– Возьмите его, уведите! Руки доломает мне…
Коля подходит к Василю и силой выводит его в кухню, прикрывает за собой дверь.
– Вот скажи сейчас Василю, когда и опасность кончилась лесная: Василь, дай, мол, под топор руку за Лелюкова – даст, – говорит Лелюков. – Но с такими преданными надо быть осторожным вдвойне. Они могут из-за любви к тебе, из-за ревности самого тебя пристрелить.
Лелюкову трудно повиновались его пальцы раненой руки, и он долго не мог зажечь спичку. Я помог ему прикурить, и он сидел, окутанный клубом дыма, с благодарной, дружелюбной улыбкой.
За дверями в кухне слышался бубнящий голос Василя, голос Софьи Олимпиевны, еще какие-то женские голоса, резкая отповедь Коли. Потом все затихло и слышался только гул в плите.
Мы с Лелюковым сидим и обсуждаем вопрос о постепенной передаче партизан в армию, о сборе и сдаче оружия и трофеев. В конце беседы, когда дела окончены, он говорит мне:
– Стронский в Солхате.
– А чего же ты молчишь? Мне очень, очень нужен товарищ Стронский… Знаешь, сколько у меня накопилось к нему вопросов?
– Вот и поговоришь с ним. Время-то есть, – сказал Лелюков, – отец пошел к нему в гости. Тебя ждут через… два часа. Раньше не ходи: Стронский должен передать тебе твои документы, ордена, партбилет. Ты-то к нам с одним паролем пожаловал.
– А где остановился Стронский?
– Тебя проведет Борис. А пока иди да посиди на кухне, узнай, как там Василь. Ты знаешь, я его все же полюбил, как сына.
На кухне кипели и варились в больших кастрюлях рубленые куры, помидоры, лук, сало, что в подобной щедрой комбинации носило в устах поварихи роскошное название «чахохбили».
Софья Олимпиевна, болезненная, толстая, рыхлая женщина, с седыми волосами, убранными под чепчик, и с широкими юбками, отчего она казалась еще толще, убивалась горем при виде худобы молодых ребят и наблюдая их неприятности… И сейчас она слышала через дверь то, что происходило в комнате у Лелюкова, слышала всхлипывания и пьяные признания Василя и дождалась, пока его вывели на кухню.
Василь сидел у стола, подперев голову руками, а Софья Олимпиевна хлопотала возле него. Она убрала со стола накрошенную меленько морковку, вытерла из-под локтей Василя мокрое своим фартуком и, быстро зачерпнув с чисто крестьянской ловкостью чахохбили понаваристей, с помидорчиками поверху, поставила миску перед Василем.
Василь долго смотрел на кушанье, вдыхая его запах, и уже приготовился есть, но, заметив меня, отодвинул сердито миску локтем.
Коля хотел убрать миску, Василь мотнул головой:
– Оставь… Пил много, а ел ничего…
Коля понимающе улыбнулся и, крутнувшись на своих постолах, вышел во двор, где подоспела пища и рокотал партизанский радостный лагерь.
Я сидел на лавке и наблюдал за Василем, который, наконец, решился взять деревянную ложку и жадно ел чахохбили, размалывая куриные кости своими крепкими зубами, собирал остатки в горсть и выбрасывал в форточку.
– Кабы в лесу бы нам такое кушанье, Софья Олимпиевна. А то, что мы в лесу имели: «Хлеб, соль да вода – партизанская еда, да кобыла молода…»
Василь виновато улыбнулся, но, заметив, что ни я, ни Софья Олимпиевна, ни еще двое партизан, пришедших в кухню и прикуривавших от печки, не хотят попрекать его недавними слезами, пришел в себя, попросил вина.