Профессор Ильин продолжал говорить, называя известные каждому ленинградцу улицы, здания, знаменитые на весь мир архитектурные памятники, которые, начиная с осени, с 8 сентября (первый массированный воздушный налет), деловито старались разрушить, стереть, уничтожить осаждавшие город фашисты. Он не сказал словно бы ничего особенного, — обо всем этом мы и сами не раз писали в газетах: что враг не пройдет, что наш город бессмертен. Но, слушая его, смотря на этого старого больного человека, пришедшего сюда пешком через весь город, трудно было удержаться от слез, и, как ни странно, слез не боли, не жалости, а восхищения: было видно, что у этого человека п о е т д у ш а, очарованная только что пережитой, как бы заново увиденной, заново оцененной красотой родного города. Думалось: уж если люди в этих страшных условиях военной блокады, голода, холода могут так сильно чувствовать красоту Ленинграда, значит, действительно этот город и живущие в нем бессмертны…
Не скрою, мелькнула и тревожная, колючая мысль: а те, кому придется здесь жить после войны, исправлять ее последствия, отстраивать то, что за эту зиму будет разрушено (ведь тогда не думалось, что блокада продлится почти три года), — скажем, подросшая молодежь, фронтовики, вернувшиеся с войны, люди, прибывшие из других мест страны, иначе говоря, новые л е н и н г р а д ц ы, — будут ли они т а к любить этот город?
Это сомнение почти бесследно рассеялось в 1944—1945 годах, когда старые и новые ленинградцы с таким подъемом взялись за восстановление города. Об этом времени много написано, многие это хорошо помнят, остались кинодокументы, зарисовки художников, и я хочу сказать о другом.
К концу войны и в первое лето после нее Ленинград был необычайно красив — с разросшейся зеленью, с чистым прозрачным небом над улицами и домами, — но пока еще заметно пустынен и малолюден. Повторяю, его энергично восстанавливали и украшали, но иногда хотелось спросить себя: не отстраиваем ли мы музей? Не музейный ли это город, наподобие своеобразного архитектурного заповедника? Не принадлежит ли эта красота скорее прошлому, чем настоящему и будущему?
Но постепенно, чем дальше, тем крепче, мы убеждались, что жизнь не только не отлила от этих прекрасных проспектов и набережных, от этих мощных заводов и умных лабораторий, но еще никогда до войны Ленинград не был столь многолюден, столь полнокровен, исполнен такой активной, напористой жизни. И, как это часто бывает, большие значительные явления жизни сопровождались малыми, может быть даже совсем пустячными, но тем не менее характерными и выразительными.
В городе теперь действительно много новых жителей, рабочей и учащейся молодежи, а так как все нынче увлекаются фотографией, то на улицах буквально на каждом шагу видишь, как люди жадно, — я бы сказал — упоенно, — фотографируют. Пусть это порой наивно, пусть не всегда и не все умеют выбрать, найти самое лучшее, художественное, красивое (с точки зрения высшего вкуса), но в этом желании людей запечатлеть для себя как можно больше из окружающего их ленинградского пейзажа, ближе сродниться с замечательной архитектурой, впустить, вобрать ее в свой домашний эстетический обиход, — право, есть в этом что-то трогательное и закономерное.
Если ленинградцы являют собой живую душу города, то и Ленинград прочно занял часть их души, и наверняка — немалую. И это место в их сердце он сохранит навсегда, куда бы судьба ни закинула их жить и работать. Как Ленинград — вечный город, так они — вечные ленинградцы.
Удивительно забывчивы наши театры, наши театральные режиссеры и театральные критики. Сколько прочно забытых пьес могли бы украсить сегодняшние подмостки и прозвучать современно и остро! — так невольно подумалось, когда я на днях перечитал одну старую советскую пьесу. Бывает, читаешь иную пьесу о наших днях, только вчера законченную, только сегодня отточенную, с легко узнаваемыми бытовыми подробностями, с наиновейшими, животрепещущими проблемами, с самыми правильными словами, вложенными в уста ее персонажей, читаешь или смотришь ее в театре, и ни единой мысли о современности не пробуждает эта драматургическая новинка. После нее не раздумаешься ни о судьбах мира, ни о своей судьбе, вообще ни о чем не раздумаешься, кроме разве того, зачем рождена на свет эта бескрылая вещь, осужденная ползать по нашим сценам.