Спиной ко мне сидит молодой человек с газетой, растянув ее по коленям наотмашь. Я уже видал где-то круглый этот затылок, мальчишески беспечный завиток на шее, мягкую эту спину в палевой рубахе с молниями вдоль.
— Познакомьтесь, — говорит Николай Иваныч, торжественно водружая ложку на стол. — Познакомьтесь — брат мой Людя!..
Молодой человек оборачивается, быстро встает, смяв газету, пожимает мне руку, улыбаясь, говорит:
— Уж он познакомит… Брат мой Коля… Я — Людвиг Гоц. Мы уже встречались, кажется.
Ах, вот это кто… А я думал — просто однофамилец Николая Иваныча. Людвиг Гоц. Он — агитпроп укома ВЛКСМ. Мне пришлось встретиться с ним в нашем рабочкоме. Он инструктировал меня перед началом моего преподавательства в школе, предупреждал, что родной язык нужно увязать с обществоведением. Образовать некий комплекс. Для этого мне надо столковаться с политруком школы.
Он говорил быстро, чуть шепеляво, двигал бровями и улыбался. Он мне понравился: этакий кругленький, краснощекий, веснушчатый, веселый юноша. Я люблю прозвища. Я выслушал агитпропа, вслух согласился, поблагодарил и назвал его так:
«Апельсинчики!»
«…Опять трясет агония, в вагоне я, в погоню я…» Лежу и жую дактилические рифмы. Обалдеть можно… Я третий день бюллетеню. Простудился в июле! Завтра трехнедельная вечность со дня моего приезда. Тогда качались мы в уездном корыте весенней стирки. Сиреневой пеной захлестнуло сады, сердца, заборы. Теперь — лето: запоздалая нежность в душном цветении лип, пыльные ладони ветра на лице, скепсис, лень в голове.
Я бюллетеню.
Кто-то сказал когда-то: чем больше человек имеет в себе, тем меньше требуется ему извне, — значит, тем меньше могут ему дать другие люди. Вот почему интеллигентность приводит к необщительности.
Должно быть, я мало интеллигентен. Меня всегда тянет к людям (хотя… да нет, без всяких хотя)… Сейчас изучаю своего хозяина. Он ко мне приходит, садится к постели, склоняется ко мне, как мой гений, как муза, и мы болтаем без конца.
Гоц интересен мне. В нем странно сочетался уездный интеллигент с бывшим героем. В прошлом он военный летчик: «Облетал полнеба…» Германская война скинула его на землю инвалидом. Пустячное пулевое ранение ладони, навеки сведенные судорогой пальцы исключили из военных списков пилота, из человека, из него самого — героя. Теперь: провинция, собственная фотография, жена, астма сделали его тяжелым, лысым человеком, с одышкой, с привычкой к покою, к газете после обеда, к удобным ручкам у двери, к занятному собеседнику.
Как все интеллигенты, случайно, насильно, зло пришпиленные к уездной обывательщине, он — чудак. Фотография для него лишь ремесло, сравнительно легкий заработок; как говорит Гоц: «Средство для рощения волос…»
Имея за собой пятидесятилетнюю беспартийность, в себе — неизлечимую болезнь, над собой — целые пуды неудачной семейной жизни, он — общественник. Он член профсоюза железнодорожников, заведует библиотечкой при железнодорожном клубе и пионербазой при нем же (собственно, последнее заведование чисто хозяйственное: «Чиню барабаны и стираю галстуки»). Затем он руководит планерным кружком, организованным им самим при ячейке Осоавиахима, и делает в этой ячейке что-то еще и что-то еще. На днях пионербаза выехала в лагерь — одной обязанностью у Гоца меньше.
По правде сказать, во всех этих добровольных нагрузках мне видится нечто дилетантское, маячат лоскутки прежней интеллигентской благотворительности от нечего делать. Впрочем…
Близко, в логу Семиглазовом, что Атлантикой режет город на Старый и Новый Свет, гнилая речка. Там бабы вечно полощут белье, колотят вальками. Я попробовал захлопнуть «Курс сопротивления материалов» — звук такой же в точности: мокрый!
Смотрю в соседний двор: слепая старуха (она скрывает от посторонних свою слепоту) бродит по нечистому притоптанному лужку, ищет цыплят. Ходит осторожно, малюсенькими шажками, чтобы не задавить цыплят, икает от волнения и кличет тоненько: «Цып-цып-цып!» А цыплят нет на дворе. Они далеко за изгородью. Она тихонько кличет впустую: «Цып-цып…»
Мне делается скучно. И вдруг начинаю смеяться, тоже тоненько. Возникает, раскрывается аллегория: старая реакционная Россия, все еще не могущая вконец издохнуть, слепая, по-старушечьи лживая, трусливо крадется по темным нечистым дворикам, бессильно трясется в контрреволюционной икоте, пискливо, уныленько зовет своих верных птенцов: «Цып-цып-цып!..» А они далеко, за границей, в Парижах, клюют с чужих тарелок объедки, не могут прийти к ней. Она кличет впустую: «Цып-цып-цып!..»
Какая у меня нелепая голова сегодня…
Гоц прошел к себе. Знаю: тронет щепотью лысину — очень ли потная, — станет к зеркалу, отдуваясь, расчешет баки, поморщится, еще раз оглядит себя в зеркале (все в порядке — похож на Гончарова и на «царя-освободителя»), булькнет, сощурясь: «Ничего, сойдет, еще полетаем», сядет к столу — доить бахрому у скатерти, читать «Вестник знания», пить молоко из блюдца, как кошка, шутить со свояченицей.