Вообще-то солдату-бойцу, конечно тоже нелегко, но жизнь его разнообразна. А вот санитару до отупения, до одурения серо, тягостно и однообразно. И все-то они, солдаты-санитары, внешне какие-то однообразные. В серых шинелях или ватниках, зимой в валенках, летом в ботинках с обмотками, немолодые, небритые. Обычно невысокого роста, а может и не все невысокие, и лица у всех какие-то невыразительные, глаза тусклые, не то, что у пехотного разведчика или пулеметчика. У тех в глазах огонь. И все они, санитары, неторопливые, походка плавная.
И не приметил бы, и не отличил бы я, наверное, в этом медсанбате санитара, несшего тяжелые носилки, если бы у него, такого же серого, невысокого, неторопливого и безликого, как и все они, не торчала бы из кармана пачка бумаги, на согнутом листе которой был виден маленький уголок карандашного рисунка.
Когда санитар поставил на землю свои носилки и на минуту остановился, я спросил у него про этот рисунок:
— Солдат, что это у тебя в кармане?
Санитар немного смутился и был явно недоволен, будто его уличили в чем-то недопустимом.
— Так, ничего, — нехотя ответил он.
— Как ничего. Это же бумага. Покажи! — попросил я.
— Да нечего смотреть. Так себе бумага, вот и все.
— А на бумаге-то нарисовано, — настаивал я.
— Ну, я же говорю бумага, как бумага.
— Нет, ты мне не бумагу, а что нарисовано покажи.
— Да ничего не нарисовано. Так, солдат один нарисовал, — сказал санитар, вынимая сероватую форматную бумагу, которую достал, очевидно, в штабе у машинистки.
Посмотрев на протянутую бумагу, я не удержался и сразу сказал:
— Да это же отличный рисунок.
А санитар нехотя буркнул:
— Ну, еще и отличный.
— Это ты сам рисовал?
— Ну, сам.
— Это же настоящий портрет.
— Ну, портрет.
— А у тебя еще что-нибудь есть?
— Ну, есть кое-что, очень неохотно сказал санитар.
Я потянул у него из кармана свернутую пачку:
— Да покажи же.
Не дожидаясь, показа, я сам стал перебирать пачку бумаги, один угол которой санитар крепко схватил рукой. В пачке была еще пара портретов, а потом рисунок: раненый, лежащий на носилках. Как это было здорово нарисовано! На грязных носилках, покрытый шинелью лежал перебинтованный человек. На лице его страдание и спокойная покорность.
— И это все ты рисовал?
— Ну, я.
— Да ты же настоящий художник.
— Ну, был художником раньше.
— А ты много рисуешь?
Солдат, увидев интерес и некоторое понимание своей работы, стал понемногу оживляться, казалось, у него начинает оттаивать душа:
— Да, я был раньше художником, но ведь тут рисовать нельзя. Красок нет, пастелей тоже, бумаги мало. Приличных карандашей пару достал трофейных. А вот носилки так натаскаешься — пальцы дрожат, карандаш в руке не держится. Но каждую свободную минуту рисую.
— А ты хочешь все время рисовать? Только рисовать.
— Да мало ли кто, что хочет, — с глубоким вздохом сказал санитар. — Ведь сейчас война. Так что свои желания приходится оставить до поры, когда война кончится. Вот тогда и буду все время рисовать и только рисовать.
— Э, милый мой, когда война кончится, тогда по памяти рисовать придется. А тут натура. Как тебе сказать: натуральная война, какая есть. Такую со всеми ее подробностями по памяти не повторишь. Не то будет. Да и тем тогда много новых будет: о победе, о строительстве, о восстановлении. За войну много всего переломают. Восстанавливать не меньше, чем после гражданской войны придется, а потом и другие страны тоже рисовать надо будет. Там ведь тоже советскую власть устанавливать придется. А. вот о том, как первые дни воевали, как первую зиму мерзли, хоть и не забудем, да ты потом рисовать постесняешься или скажут тебе: «Не то!». А тут документ будет подлинный, со всей спецификой сегодняшнего дня, без прикрас и без фальши. Знаешь, ведь бывает, пишут роман или повесть после войны, но в общем-то это обобщение, на разном уровне мастерства, на который автор способен, а ведь есть летописец-современник. Он дневник пишет. Документирует. Широко не обобщая, а лишь то, что видит. Без этих документов, хоть они и корявыми будут, ни историк, ни литератор ничего не сделают. Да и память, сам понимаешь, на войне сохраняется, пока жив человек. А после него вместо памяти одна надпись на дощечке. А тут уж, что бы ни случилось, документ остается. Ты не подумай, что я тебя хороню, но ведь война: ты здесь сам больше меня видишь, как бывает. Так что откладывать карандаш на завтра, пожалуй, и нельзя.
Оказывается, не все санитары одинаковые. Вернее, люди, которые становятся санитарами, разные. Пока носил он носилки, был такой, как остальные. А как заговорил о рисунках, о своей профессии, так будто другой человек стал появляться. Глаза заблестели, лицо стало живым, выразительным, жесты стали более резкими. Как будто человек сбросил с себя неподвижную безжизненную маску и стал самим собой, со всеми своими особенностями, талантами и недостатками.
— А что, на самом деле можно все время рисовать? — спросил солдат, хотя и неуверенно, но уже совсем другим голосом, в котором пропало былое безразличие, равнодушие и медлительность. — А где это можно сделать? — стал допытываться он.