И я решил ее проявить. Ядро предупреждало меня о REM-объектах, оно умело сурово наказать меня за неповиновение, но не могло его предотвратить. У него были свои ограничения, свои правила. Ядро не хотело разрушить свое орудие — раз за разом терпящее поражение, однако единственное и незаменимое. Вместе с тем, оно считало это орудие неразумным, в его программу не укладывалось, что для кого-то наказание может быть приемлемой ценой правды, боль — компромиссом между изменой и преданностью, сумятица в мыслях — желанной, помогающей осознать, что есть я, и почему это «я» содержит в себе «мы».
Ядру был нужен я вообще, а не моя нынешняя личность. В контексте задачи она не имела никакого значения. Мысли? Чувства? Все содержимое лично моей головы было абсолютно бесполезно — но именно поэтому оно, вплоть до ничтожных мелочей, казалось мне особенно важным. И я смирился с грядущей болью, и жажда REM-объектов, жажда «самости» охватила меня.
С микроскопом под мышкой я шел по сияющим коридорам, и синие двери без номеров тянулись вдоль моего пути, как верстовые столбы. Память просачивалась через блокаду по чуть-чуть, каждую ее порцию знаменовали алые всполохи боли. Блок Семь насчитывал двести семнадцать комнат, но старик жил здесь один. Каждые три дня он менял комнату и переносил свои вещи в новую. Последнее, что я помнил, будучи им — шорох костюма-двойки, повисшего на спинке стула, стыд за дряблое тело и тонкий укол в шею — холодная, холодная игла. Здесь наши пути расходились: один Цимбал — жидкий, покоящийся в шприце, тот, от которого произошел я — по почтовой трубе отправился в Контрольную комнату, другой же — настоящий? подлинный? — продолжился отдельно от меня, в своем пространстве и времени. Что он сделал, куда отправился — оставалось для меня тайной. Доподлинно я знал лишь одно: там, где его ждали, он требовался нагим, а, значит, костюм его все еще оставался здесь.
Еще один REM-объект у меня под носом! Осознав это, я решил вернуться и осмотреть комнаты, пропущенные по дороге. Все они оказались не заперты, и большинство обставлено без всякой индивидуальности, на один казенный, почти спартанский манер. Кровать, журнальный столик, два стула, трубка почты, уходящая в потолок, и редко-редко — полка с истлевшими трупиками книг. Последнее кольнуло меня страхом: сколько времени должно было пройти, чтобы рассыпалась в прах бумага? Услужливое ядро, столь щедрое, когда речь касалась научных знаний, снабдило меня навыками библиотекаря, и по бурым гробам обложек я попытался восстановить дату издания. Хотя бы цифра — крохотный, но такой желанный намек! Напрасный труд: книги были безнадежно испорчены, их плотный наружный картон обращался под моими пальцами в труху. Я не ведал настоящего времени, единственное, что само искало меня — это прошлое. Пока я бродил из комнаты в комнату, пока приседал, словно женщина, испражниться, и бурая моя струйка ударяла из клоаки в сияющий белизной пол, старик вырисовывался во мне все яснее, и ядру, хотя оно и прыскало болью, чем дальше, тем больше приходилось мириться с его присутствием.
Цимбал был стар, он помнил небо, поле и дом, помнил улицу, где стояла пивная, и маленький университет, в котором читал историю биотехники. Он помнил даже свое удивление от письма, в котором сообщалось, что он, человек ничем не примечательный, избран государственной лотереей на пост распорядителя «КОМПЛЕКСА-КА». Удивительно, но природой комплекса Цимбал интересовался мало: Гораздо большее значение имела усталость от кафедры, бестолковых студентов, навязчивых коллег — и вот он согласился и получил для жительства Блок Семь, ставший его темницей.