Милый Вы мой, такой желанный мой, ведь Вы даже, может быть, не станете читать всего этого. А я так хочу Вас, так изголодалась о Вас. Вот видеть, какой Вы, хочу; и голос Ваш слышать хочу, и смотреть, как Вы нелепо как-то улыбаетесь. Поняли? Даже, пожалуй, я рада, что Вы мне не поверите, что бы я ни писала: все кажется, что, значит, Вам хоть немного нужны мои письма. Все как-то перегорает, все само в себе мешается. И у меня к Вам много изменилось: нет больше по отношению к Вам экзальтации какой-то, как раньше, а ровно все и крепко и ненарушимо – проще, может быть, стало. Любимый, любимый, Вы мой; крепче всякой случайности и радости, и тоски крепче. И Вы самая моя большая радость, и тоскую о Вас, и хочу Вас, все дни хочу. Где Вы теперь? Какой Вы теперь?»
Он больше ей не пишет…
А она в новом письме от 5 ноября рассказывает ему о большой осенней тишине на берегу моря, о том, что в жизни возможно сочетание ясности и трудности, уверенности и тоски; о том, что в начале дней каждому дана непогрешимость, «ибо, где нет моей воли, где я знаю: так надо, выполняя чужую волю», там существует высшая сила, освещающая человека без его ведома; потом с течением лет надо эту высшую силу найти в себе и достигнуть осознанной непогрешимости. Человек понимает, он отвечает за все в мире.
В этом письме она будто бы развивает, углубляет мысли, берущие начало в их полусерьезной, послеобеденной петербургской беседе о детстве в доме Блоков в 1910 году. Она будто хочет «детскость» Блока (в более раннем письме она назвала ее резче и загадочнее: «нерожденностью»), эту улавливаемую духовным материнством, естественным у любящей женщины, «невоплощенность – незащищенность» обратить в высокую, ничем неодолимую силу…
22 ноября она опять пишет ему об осенней тишине; но «наряду с тишиной идут какие-то нелепые дела: закладываю имение, покупаю мельницу и кручусь, кручусь без конца. Всего нелепее, что вся эта чепуха называется словом “жить”. А на самом деле жизнь идет совсем в другой плоскости и не нуждается во всей суете. В ней все тихо и торжественно.
Как с каждым днем перестаешь жалеть. Уже ничего, ничего не жаль; даже не жаль того, что не исполнилось, обмануло. Важен только попутный ветер; и его много…
Не могу Вам сейчас писать (хотя хочу очень), потому что ничего не выговаривается».
Последнее письмо она написала ему из Петербурга (это второе «местное» письмо ее к нему) 4 мая 1917 года.
«Дорогой Александр Александрович, теперь я скоро уезжаю, и мне хотелось бы Вам перед отъездом сказать вот что: я знаю, что Вам скверно сейчас; но если бы Вам даже казалось, что это гибель, а передо мной был бы открыт любой другой самый широкий путь, – всякий, всякий, – я бы все же с радостью свернула с него, если бы Вы этого захотели, зачем – не знаю. Может быть, просто всю жизнь около Вас просидеть.
Мне грустно, что я Вас не видела сейчас: ведь опять уеду и не знаю, когда вернусь».
Она опять уехала на юг и уже не вернулась никогда…
Излагать подробно дальнейшую судьбу этой женщины, о которой написаны сегодня монографии и романы, я не буду. Остановлюсь лишь на том, что имеет отношение к Блоку. О кончине его она узнала в Югославии, где тяжко бедствовала с матерью, с детьми и вторым мужем. По воспоминаниям матери Софьи Борисовны Пиленко, горе ее было беспредельным.
При жизни великого поэта его судьба была ее судьбой; дальше ее собственная судьба становится частью посмертной судьбы Блока.
После окончания Второй мировой войны на вечере, посвященном памяти Матери Марии в Париже, литературовед К.В.Мочульский рассказывал: «1933 год… Поздно вечером идем с Матерью Марией к Дворцу Инвалидов, через эспланаду до Сены. Лунная ночь. Весна. Теплый ветер. Мать Мария говорит: “Когда я была девочкой, я убегала из дому и долго, до поздней ночи, бродила над морем. У нас в Анапе высокие откосы, густая трава, внизу скалы и прибой. Вы знаете наше Черноморское побережье? Как я его люблю! Осенью задует норд-ост, рвет волосы, свистит в ушах. Хорошо! Я и теперь больше всего люблю ветер. Помните, у Блока:
…Мать Мария собирается снять дом в 48 комнат».
И она действительно его сняла – на улице Лурмель, 77.
Когда я был в Париже, то с горечью увидел, что сегодня этого дома нет; неужели он настолько одряхлел, что его
надо было разрушить и поставить эту уродливую коробку с уныло сияющими витринами хозяйственных магазинов?
В этом доме в довоенные годы, собрав по Парижу деньги, она устроила убежище для сотен голодных, бездомных, туберкулезных… Она их кормила, одевала, лечила, устраивала на работу.