Мы сидели за столом, на котором быстро появились конфеты и апельсины. Женщина выглядела совсем не старой, и чувствовалось в ней суровое достоинство, гордость замкнутой души, мужественно и скрытно боровшейся с жизненными невзгодами, ставшими повседневностью. Она рассказывала, что раньше работала в мастерских швеей две смены, с утра до полуночи, чтобы дети не нуждались ни в чем, были сыты и одеты неплохо. А сейчас устала и тянет лишь полторы смены, а больше и не надо, можно было и до одной сократиться, «жизнь-то богаче стала!». Да, дома не мед. У окна, в углу, стоял дорогой, огромный, новейшей модели телевизор, он царил в комнате, похожий на роскошное надгробье…
Мы говорили долго, и меня удивило, что мать не помнит тех трех дней и ночей, когда буран задержал ее в тайге на почте и Наташа от рева надорвалась до синевы, до потери сознания. «Может быть, – печально качала она головой, – может быть». А когда я передал просьбу от Наташи, чтобы мать переслала ей туда тушь для ресниц, лицо женщины передо мной стало непроницаемым, отчужденным, и у меня недостало духу досказать, что, помимо туши, Наташе нужна и хна для волос. Я чувствовал: это вне понимания нестарой, но суровой женщины. Вот в комнате этой и сидит часами Андрей. «Молчит, как неживой», – подтверждает с сумрачным удивлением мать…)
Я чувствую, Наташе хочется уйти от себя, вернуться к «Войне и миру» – и помогаю в этом ей.
– А не скучно перечитывать через три года? Ведь память-то у вас…
– А понимаю я по-новому, – перебивает она меня нетерпеливо-радостно. – Вот когда первый раз в ПТУ для трудных подростков читала, ужасно хотелось, чтобы Анатоль Курагин Наташу похитил, чтобы на тройках они, на тройках, да в тайную церковь! Чуть не заплакала от досады, что им помешали. А сейчас почему-то хотелось, чтобы с самого начала она, Наташа, на него не оглядывалась. Или чтобы помешали им раньше, до тройки. Почему это?
Я не отвечал, но, восстанавливая лихорадочно в памяти бессмертные страницы, подумал: может быть, дело в понимании ценности нравственного барьера? Ведь для Наташи Ростовой Анатоль был единственным человеком, вызывающим странное, волнующее чувство отсутствия этого барьера между нею и им. А может быть, дело в том, что и тут тоже Наташа и тоже Андрей. В настоящем повествовании я ряд имен изменил, но эти, Наташа и Андрей, оставил в неприкосновенности.
– И новое то, – рассказывала она дальше, – что теперь я иногда не соглашаюсь со Львом Толстым. – Лицо мое, видимо, выразило удивление, столь искреннее, непосредственное, что она рассмеялась. – Вот помните у него: «Можно зарезать, украсть и все-таки быть счастливым…» В первый раз, в ПТУ, я тоже поверила: можно. А тут поняла… – Она понизила голос до шепота, будто сообщая мне что-то особенно важное и тайное: – Поняла, что нельзя украсть, зарезать и быть счастливым. Это только кажется, что можно. А тут, в колонии, понимаешь: нет, нет…
Она опять напряглась, как струна, голос ее опять зазвенел. А успокоившись, посмотрела на меня с каким-то новым, размягченным лицом.
– А кто, по-вашему, в мировой литературе чаще опускался на колени – мужчины перед женщинами или женщины перед мужчинами?
– Никогда об этом не думал, – сознался я честно.
– Тут у нас, – показала на окно, – учительница одна, не в школе, а тоже заключенная, по ревности наглупила, она-то и рассказала однажды, что в мировой литературе женщины чаще опускались на колени перед мужчинами. Наши девчонки не поверили, конечно, даже рассмеялись: ваша, говорят, мировая жизни не нюхала. А учительница начала именами сыпать, кто стоял и перед кем. А по-вашему, действительно мы чаще стояли, чем они?
– А вам хотелось перед кем-нибудь встать на колени?
– Да, – ответила она, посуровев; это была единственная минута, как понял я потом, когда в ней выступило что-то от матери. – Перед Андреем. Тогда, в комнате у следователя… Я не хотела его видеть. Он вошел – кинулась бежать, удержали. А он подошел к столу, положил на него те часы и обратился ко мне торжественно: «Я люблю тебя». Вот тогда… – Помолчала. – Я ему те часы подарила, когда ни его, ни себя не понимала, а потом хотела отобрать, разбить, но не могла, не умела объяснить, почему. Нельзя украсть, зарезать и быть счастливым. Я это до колонии даже, в последние недели перед арестом, понимать начала. Из-за него… Ну, – посмотрела на «дело» на столе передо мной, – вам про меня все, конечно, известно: и про драки, и про кражи, и про тот ноябрьский вечер. Да?
В этом ее «да?» почудилась мне странная надежда, что, может быть, известно не все, а в убийственные подробности того ноябрьского вечера я не углублялся, не рассматривал их через линзу. Но я не хотел сейчас с ней лукавить и ответил честно:
– Да, известно все.