Из пылающего Кишинева он вышел чин чином: в руке аккуратный портфель с медными уголками и застежками, костюм разутюжен в лоск, туфли блестят, светлая шевелюра заботливо приглажена и чуть ли не смазана брильянтином — франт, да и только! Он обожал выглядеть чистеньким и ухоженным. Когда спустя несколько дней мы встретились на другом берегу Днестра, в Григориополе, или, может, в Дубоссарах, я едва узнал его: волосы всклокочены и торчат в разные стороны, брюки изжеваны, на щеках щетина. Он постарел сразу на несколько лет, и так мы и обнялись — словно годами не виделись.

Свой щегольский портфель с несколькими книгами и парой чистых сорочек он превратил в ранец, продев под его ручку полотенце, которым и обвязался через левое плечо, наискось. В другой обстановке это полотенце напомнило бы мне молдавский свадебный рушник, но теперь оно было больше похоже на грязный бинт, прикрывающий кровавую рану.

Шел он, как уже сказано, медленно, с трудом. Нас обгоняли даже воловьи упряжки, дети и собаки. Его длинные руки мотались, как шатуны, вперед-назад, вперед-назад, неустанно гребли, борясь с дорогой, точно он шел по шею в воде. Вдруг, помнится, он сел на землю, разулся, стащил носки с багровых ступней и высоко закатал штанины, будто и впрямь собирался перейти вброд речку. Ноги его были стерты, носки слиплись от сукровицы. Он небрежно сунул их в карман, подхватил туфли и встал, как-то смущенно улыбаясь: поэт решился идти босиком.

И вот он, стало быть, сочинял. Да не что-нибудь такое-этакое, а стихи о любви. Еще минуту назад мы лежали, втянув голову в плечи, в некошеной ржи у дороги. И не просто лежали, а унизительно, на карачках, переползали с места на место, не ведая, какой клочок земли под нашими телами окажется наконец роковым. Пронзительно кричали дети, выли женщины, и два «мессера» с черными крестами на крыльях усердно, словно работу делали, засевали поле свинцовыми семенами.

На обезлюдевшем асфальте истошно ржали и рвались из постромок брошенные кони.

Когда «мессеры» ушли, мы не сразу отыскали один другого в наступившей тишине. Он схватил мою руку и, прижав ее к своему сердцу, долго, без слов, смотрел на меня. В его глазах стояли слезы. Казалось, больше, чем самой смерти, он боялся, что мы опять потеряем друг друга в этой смертельной суматохе.

С того дня мы решили по возможности избегать крупных шоссе и железнодорожных линий. Фашисты налетали не слишком часто, но и не редко, и в первые часы после налетов народ шел по дороге тревожно задирая головы к небу. Люди словно молились кому-то — но кому?

По-прежнему не отпуская мою руку, он шагнул молча, весь в своем, весь в далеком мире. Поэтому я страшно завидовал, когда он спросил своим обычным будничным голосом:

— Хочешь, прочитаю новое стихотворение?

— Сейчас? После такого?

— Когда же еще? То есть сочинил я его вчера, в совхозном клубе, на сене. Ну, послушаешь?..

Я не поверил. Поэт соврет — недорого возьмет. Прочитает с подвыванием что-нибудь старое, а я ахай. Вы бы, например, поверили? Ведь это ни с чем не сообразно — пули и стихи.

Но, понимаете, в его голосе не было ни вот столько вранья, как нет вранья в огне, в костре. А голос был именно похож на пламя костра.

И попробуй пересказать, о чем поет огонь. Да и совесть не позволяет мне делать вид, будто я запомнил все до последнего слова. Пусть он, вечная ему память, не сердится на меня. Короче, я упрощаю и огрубляю, а примерно так:

«Я люблю тебя. Ты у меня самая красивая, самая лучшая. Я целую твои нежные, твои полные груди, приникаю губами к твоим запыленным ногам.

Через поля и горы звал меня твой голос.

Ты лежишь без чувств, оскверненная и поруганная, ты, моя самая чистая, самая вечная.

Насильники хотят истребить нашу любовь глумленьем и ненавистью, но она, любовь, испепелит их самих.

Лань моя ненаглядная, я люблю и буду любить тебя до последнего вздоха».

Вот в таком роде.

Тогда-то я и начал ему завидовать.

По правде говоря, в те дни и ночи у меня и самого стало что-то пробуждаться в душе: фразы, диалоги, наметки сюжетов. Снедаемый завистью, я все это выкладывал ему — в ответ на стихи, — зажигался, помогал себе руками, глазами, лицом, всем своим существом, дескать, я тоже не лыком шит, вертятся у меня в голове шарики.

Но рассказанное, как известно, перегорает. Перегорели и мои сюжеты. Разлетелись, рассыпались, словно отгоревшие листочки бумаги, стали пеплом и прахом.

Он одобрительно кивал: «Хорошо. Ты напиши это…»

Выходило так, что, пока я не запишу или не напишу, всему этому цена — копейка. Но где взять силы, где найти место и время? А он, пожалуйста, ручку в руки не брал, за стол не садился и — читает готовые законченные стихи.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже