Он по натуре был ее полной противоположностью. Все любил взвешивать, отмерять: вот тут перевешивает «да», а вот тут, похоже, что «нет». (Единственный раз в жизни «да» оказалось весомее сотен «нет» — тогда, когда они встретились.) Возможно, эта особенность его нрава развилась там, в крошечном бессарабском местечке на берегу Днестра. Прикинуть, взвесить на ладони, разобрать на части, обнюхать, попробовать на вкус и решить: выбросить или спрятать покуда подальше, в ящик стола?
Ее характер сложился на заснеженных широтах Сибири. Ее родители — иркутчане, урожденные сибиряки. Уже сама фамилия «Волынова» вызывает мысль о чем-то раздольном, устойчивом и крепком. Нечего сидеть сложа руки и вертеть большими пальцами. Дело покажет, что хорошо, что плохо…
Она была красивая, высокая, здоровая, никогда не жаловалась на усталость. Хоть и сибирячка, а темноволосая, с черными густыми бровями, черными мягкими глазами, смуглой кожей на лице и обнаженных руках, будто только что загорала на юге.
Он, опять же, хоть и родился здесь, в наших краях, где евреи в основном темноволосые, в большинстве случаев похожи на молдаван, был светлокожим, русым, с голубыми глазами.
Она была по-мужски решительной, деловой, он — тихим, податливым, склонным к грусти.
Один в другом любил свою противоположность, то, чего ему самому недоставало. Противоположности дополняли друг друга, обогащали, довершали гармонию.
В тоске он мерил шагами комнату — от стены до стены… Присев на краешек дивана, долго смотрел в одну точку, заломив руки, потом зарыл лицо в ладони и снова заплакал о ней в голос, как малое дитя. Теперь, когда ее уже нет, теперь, как никогда, все уголки в их комнате и все уголки его души полны ею. Она о нем тоже плакала бы так, дни напролет? Он уверен, что да. Может, еще больше. Но — иначе, умнее.
Не так по-женски отчаянно, потерянно, навзрыд, а молча, в себе, с прикушенными до крови губами.
Нет, она не опустилась бы, не металась бы между стенами, заломив руки, отрешась от всего, — а делала бы дело, не давая себе передышки, неся жизнь дальше. Теперь уже за двоих — и за себя, и за того, кто был ближе и дороже всех и кого больше нету рядом…
Он побрился, нехотя натянул на себя другую пару брюк, пиджак, носки, влез в ботинки и вышел на улицу. Куда идти? Куда бы она направилась? Туда, конечно, куда ходила каждый день весь год, к молодым роженицам, к только что рожденным пичужкам в крошечных колыбельках, расставленных рядами по всему просторному детскому залу.
Он много лет работал старшим корректором в полиграфическом комбинате. Держал в руках тысячи книг, прежде чем они попадали в печатные станки, прежде чем они становились книгами. Внимательно следил за тем, чтоб они вышли в свет без единой опечатки, без малейшего пятнышка. Уйдя на пенсию, он купил пишущую машинку, научился стучать на ней и стал работать дома: перепечатывать авторам рукописи. Хоть теперь он был «дактилограф», как он сам себя именовал, а слово «дактилограф» ни на грош не уступает слову «корректор», все-таки это дело в основном для девушек-машинисток, и от ученого слова его новое занятие не перестает считаться женским. Ладно, пусть зовется как угодно… Для него это была самая прекрасная и достойная работа. Одно то, что он останется дома, в их комнате, где все дышит ее дыханием, где он всегда чувствует ее рядом с собой, даже в часы, когда она отсутствует… Она смотрит, как он сидит, выпрямившись, перед пишущей машинкой, на руках, до локтей, два черных нарукавника, чтобы манжеты сорочки, не дай бог, не испачкались. Пальцы его проворно бегают по клавишам машинки, свинцовые буквы прыгают; звонок, движение рычага. Листок бумаги становится все значимее, красноречивей; она смотрит и радуется. Ставит ему возле машинки стакан теплого молока. Помогает разобрать в рукописи неразборчивую строчку. Она стоит за его спиной, и он чувствует всем телом ее тепло. Она обеими руками обнимает его за шею и говорит, что на сегодня достаточно, надо же что-нибудь на завтра оставить.
Она. Она. Она.
Ему кажется, что каждая женщина, повстречавшаяся ему на улице, знала ее, рожала у нее, каждая напоминает ему ее. Он выходит из дому, чтобы немного стряхнуть с себя тоску, но тоска сопровождает его, ведет его, как черный поводырь, за руку — с улицы на улицу и снова к ней.
Сгорбленный, с букетиком цветов, бредет он в гору, вдоль ограды кладбища, чтобы снова согнуться над ее свежей могилой. Он шепотом повторяет строчку, написанную на черной плите, торчащей из могильного холмика, точно этими словами безответно зовет и зовет ее: Ревекка Израилевна… Волынова… Ревекка Израилевна… И опять не выдерживает: зарывает лицо в ладони и рыдает в голос, всхлипывая и вскрикивая, как малое дитя.
Люди среди могил, такие же осиротевшие, как он, глядя на него, сокрушаются, качают головами: мужчина в возрасте, человек вроде бы спокойный и сдержанный, чтобы так отчаянно убивался у всех на виду…