А голос, чтобы петь, инструмент, как говорят, у него был? Возможно — когда-то, много лет назад. Сейчас, на старости, когда я его знал, голос его был уже надтреснутым, с хрипотцой, трудно уже было определить, был ли он когда-то баритоном, а со временем стал таким басом, то ли не был он никогда ни тем и ни другим. Но того, кто мог прочувствовать напев и даже того, кто только готов был послушать, стариково пение разбирало, хватало за душу.

Напевность, если хотите, была не в пении его, а в нем самом. Начиная с его морщинистого лба, который не знал во время пения покоя и морщился гармошкой вверх-вниз. Плечи раскачивались туда-сюда, отсчитывая такты и размеры, как маятник метронома; пальцы прищелкивали прямо как кастаньеты; нога притопывала, так что он как бы пританцовывал.

Поющим выглядело все лицо его. Поющим, сияющим и счастливым даже в паузах между песнями, когда горло уже отдыхало, уже не пело. Горло таки отдыхало, но рот, губы отдыха не знали. Между одной песенкой и другой он сыпал словечками, каламбурами, рифмами, придуманными прямо вот сейчас, прямо здесь, на месте, зависящими от того, что это за знакомый, у кого дан был «концерт», привязанными к профессии знакомого, к его имени и фамилии и к именам, в рифму же перечисленным, всех домашних его.

Я сидел, бывало, и поражался. Откуда у этого пожилого человека, простого, обыкновенного еврея, такое взялось? По-видимому, это наследие или по меньшей мере отзвук давнишних трубадуров, бадхенов, трактирных певцов, балаганных комедиантов и тому подобной веселой голытьбы. Почему же след этот припетлял именно к нему? И каким образом это произошло? И почему оно так сильно отозвалось в нем именно сейчас, на старости лет? Не то чтобы я тогда слишком в это вдумывался. Но — думалось.

Легенды о любви старика к пению ходили по городу всякие.

— Ай-ай-ай. Чтобы человек был настолько влюблен в свое пение. У него ж ни одного, кажется, зуба во рту уже нет. Жизнь бы отдал, только чтоб его слушали. Дитя. Старик — а дитя…

Так говорили одни — с восторгом, с удивлением. Ворчуны, те, что имеют обыкновение все обворчать, на все кривиться, говорили иначе, рассказывали со смешком:

— Нет, вы только послушайте! Человек лежит в постели, душа в нем уже еле держится. Печень у него разыгралась, сердце схватило — конец света. Вызывают, понятно, «скорую помощь». Доктор, как обычно, велит фельдшеру сделать укол. Фельдшер раскрывает свой ящик, отпиливает у ампул носики, наполняет шприц. И только он втыкает иголку куда следует, тяжелый больной как распоется, с ума можно сойти. Вся «скорая помощь» стоит и плечами пожимает: «Ты посмотри, другие кричат «ой», а этот поет себе. Ну прямо чокнутый, честное слово». Ладно, это еще можно вынести. Слушайте дальше. Когда ему припечет вдруг — петь очень захочется, он умирает аж — кто бы его послушал, выходит он потихоньку к телефонной будке, набирает ноль-три и стонет в трубку: «Алло, я кончаюсь, приезжайте, пожалуйста, скорей!» И все. Через несколько минут уже будет публика и будет концерт. Как вам шуточка?

Чего только не могут сочинить ворчуны и завистники! Но очень уж далеки от правды все эти выдумки не были. Сверхъестественную любовь старика попеть изображали они совсем неплохо.

Еще одну вещь он очень любил: книги.

То есть не просто читать книги, держа в руке у одного глаза свое крупное увеличительное стекло (другой глаз ему давно уже не служил), не читать строки в книге, строку за строкой, а напиваться ими, как мучимый жаждой на коленях у родничка. Это понятно. Особенно же любил он взять в руки у кого-нибудь со стола новую книгу, осторожно раскрыть ее, нанюхаться перво-наперво запахом свежей краски, вытащить потом из нагрудного кармашка то самое увеличительное стекло, листать книгу от корки до корки, мерить ширину полей на страницах, разглядывать шрифт, большие буквы в заглавиях, меньшие в тексте, рассматривать начальные буквы и конечные знаки в главах, снова и снова изучать обложку, форзацы, радоваться книге с таким счастливым и сияющим лицом, будто он держал в руках первую в мире книгу, которая только что, в первый раз, напечатана.

Кто был немного знаком с биографией старика, знал, откуда у него эта любовь к книге. В городе Балта, на той стороне Днестра, где он родился, он, мальчиком еще, работал в типографии — был наборщиком, печатником. Вырос на глухой улочке, у бедной матери-вдовы. В школу, понятно, не ходил. Уже в десять-одиннадцать лет — посыльный в типографии. Сам по себе выучился со временем читать и писать и по-еврейски, и по-украински, и по-молдавски. («Сам по себе» — столько всяких буквочек целый день перед глазами.) Постепенно дошел от посыльного, разносчика, подручного до наборной кассы, до набора — наборщик в те времена считался чуть ли не ученым.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже