Я писал, разумеется, не потому, что Хона Одесский велел мне это делать, дал мне на это свое согласие. И даже не потому, что мне велели это делать два босых мальчугана с двумя своими ржавыми обручами, — в переулке у колодца.

Об этом я должен рассказать, хоть, наверное, это ерунда. Однажды днем я вдруг услышал на улице, возле колодца, знакомую мелодию, знакомые слова. Я кинулся к окну, отпер ставни и обомлел. Я стоял и смотрел в щель, как два босых рашковских мальчика катят согнутым куском проволоки два больших ржавых обруча от бочки. И, между прочим, напевают себе двумя тонкими писклявыми голосочками. Маленькие детские спинки их удаляются, издали доносятся уже только одни лишь отголоски.

Сам же я босой сижу,Я, чистильщик Шае…

Я пережил такую же радость, как чеховский герой, когда он имя свое, из-за какого-то пустяка, увидел напечатанным в газете. Но это была радость. Честное слово, была. Чистая радость, первая радость.

О чем я писал? Не о собственном состоянии, разумеется. Я еще тогда не мог знать, что писать, любым из сотен способов, это всегда и прежде всего исповедь. И через эту собственную исповедь о чем-то предупредить мир, не дать ему повторить твои или героя твоего ошибки, подсказать ему твои или героя твоего удачи — грубо говоря. Рассказать о твоем далее и сказать тому, кто слышит тебя: далее! Грубо говоря.

Я, наверно, писал неуклюже и наивно. (Я еще говорю «наверно».) Как начинающий. Даже как еще предначинающий. Я не помню ни одной строки. Я эти строки не записывал. А те, что записывал, — потом порвал. Сейчас было бы как раз таки любопытно взглянуть. Если б кто-нибудь нашел вдруг в преклонные годы свою первую школьную тетрадь, где он калякал кружочки и палочки, разве не было б это для него найденным кладом?

Вещь свою, помню, я назвал «Глаза». Такой антивоенный монолог в стихах. Слово «война» уже в то время, точно так же, как и до того времени, точно так же, как и после того времени, витало всюду в воздухе, как вечное проклятие, преследующее человека еще со времен Адама и Каина. Монолог-крик солдата, который в окопах потерял глаза и лишь теперь, ослепнув, стал видеть.

Я написал стихотворение о смерти моей тети Иты. Длинное жалостливое стихотворение, помню, в стиле тех длинных песен, что нищие поют по дворам. Стихотворению я дал красивое название: народная баллада. Тетя Ита моя замуж не вышла, умерла в молодости старой девой. Она жила с бабушкой Ентой в низеньком домике, таком низеньком, что маленькая бабушка Ента чуть не касалась головой потолка. Наверху, в углу, как икона, висело тети Иты девичье зеркало с ржавыми пятнами. Висело так наклонно, что я всегда видел себя в нем вверх ногами. Бабушки Ентино кухонное окошечко выходило в конюшню, которую поставил там добрый сосед после смерти дедушки Зусие. И вся «панорама» бабушки Енты и тети Иты состояла из длинного корыта и лошадиного зада, что стоит и гадит прямо на стекла. Тетя Ита любила читать книжки Шомера[9]. Она находила в них, наверно, искру надежды, что на земле могут случаться чудеса, из пастуха может получиться король, из бедняка — богач, из грязи да в князи. После смерти дедушки Зусие бабушка Ента и тетя Ита сидели обе, согнутые над ситом, чистили для богачей перья, белые легкие перышки летали по домику, как снежинки, покрывали обеим головы, и бабушка Ента с тетей Итой выглядели обе как одинаковые белые сказочные старушки. Тетя Ита умерла в рашковской «казенной» больнице от тифа. Ее выдали в заколоченном гробу, обмазанном смолой и побрызганном карболкой. Никому к покойнице нельзя было прикасаться. На похоронах отец мой один нес гроб на спине, а родственники шли сзади, чуть поодаль. Отец шагал, согнувшись, с гробом на спине в гору на кладбище, как сам распятый с тяжелым крестом на себе. Вот-вот он сам себя пригвоздит наверху к этому кресту.

Я написал стихотворение о нашей большой, вожделенной стране, что лежит так близко, на той стороне Днестра, руку протянуть, но из-за плохих людей, назвавших Днестр границей, так далека от нас.

И я написал стихи о любимой девушке. Эта девушка ушла от родителей, бросила гимназию, махнула рукой на благополучие, вырвала из себя собственное сердце и несет его в руке, как факел, к обиженным и отверженным. Этой девушке я выразил всю тоску и всю нежность, что были во мне тогда. Эта девушка была не Цейтл, из-за которой в тринадцать лет я аж заболел от любви. Не Женя, возле которой за одно короткое лето я вырос на несколько лет. И даже не Малия — примечтавшаяся, может, и вовсе придуманная, исчезнувшая Дульцинея моя.

Кто же была эта девушка?

4

Биография Фейге Шпринц.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже