Про два добрых дела Зусие-резника знаю я сам. В деревне вдруг умер его дальний родственник, оставил полный дом детишек — девочек. Зусие-резник тут же, на следующий же день, уехал на подводе в деревню, привез сироток к себе, отдал им вторую половину своего дома, вырастил их, вывел в люди. Одна девочка из выросших потом сестер была Фейге Шпринц, чистая, беззаветная, неповторимая Фейге Шпринц, которую я описал в моем романе «Далее…».
В сороковом году, когда Рашков стал советским и отец с мамой и с сестричками моими вернулись из Бухареста домой, а домик наш в Рашкове был сдан, Зусие-резник забрал всех моих к себе, уступил им свою постель, делил с ними свои крохи, и мой отец, помню, рассказывал потом, что часто, сидя вместе с ними за столом, Зусие-резник снова и снова переспрашивал:
— Значит, все? Кончено? Мне уже хоть сейчас, на старости, не надо будет больше резать? А, реб Ицик? Вы же должны знать…
Песнь песней улочки — простая рашковская девушка по имени Двойра. Хоть и не было Двойры дома уже несколько лет, да и сейчас пробудет она на своей рашковской улочке не больше, чем пару дней, может, ради мамы — неделю. Нет, не простая рашковская девушка.
Двойрина мама, Меня-прачка, живет сразу за резником. В таком домике, что выглядит он как разрубленный пополам. Косой скат крыши только в одну сторону, прямо как полкрыши. Между крышей и потолком — открытый чердак, даже простыми досками не заколоченный. Наружные стены домика обмазаны одной лишь глиной; соломинки золотятся на глиняных стенах, поблескивают на солнце — ну просто обсыпан кусочками золота Мени-прачки дворец.
Меня-прачка — узкоплечая худая женщина, ходит стирать по чужим домам, круглый год у нее хмурое, горестное лицо, а сейчас, в эту неделю, она — самая счастливая и самая веселая в мире. Она не знает только, можно ли миру видеть такое ее веселье и счастье, что дочка вышла на свободу и сейчас дома, или, может, лучше, чтобы мир этого не видел.
Вся улочка, все местечко говорит о Двойре. Это ж надо же! Что может рашковская девочка! Ну ладно, сидеть годами в тюрьмах тоже что-то значит. Но сделать так, чтобы король, и все министры его, и все его полки солдат испугались такой рашковской Двойры и выпустили ее из тюрьмы, это ж надо же! «Голодала сорок четыре дня? Не может такого быть. Ай, бросьте. Сказки!» — «Не говорите глупости. Все газеты об этом писали. Вся заграница шумела об этом». — «Сорок четыре дня не брать в рот ни крошки хлеба и ни капли воды? И откуда вообще в простой рашковской девочке такая сила? Бросьте, насочиняли тут. Чтобы рашковец да не загнул!»
Ничего, разумеется, не насочиняли. Просто не укладывалось в покорной голове, чтобы из такого маленького, забитого Рашкова могло подняться величие. На самом-то деле все действительно было точно так, как говорили в местечке. В тот год в женской румынской тюрьме Двойра и еще двадцать таких же, как она, девушек объявили вместе с Хаей Лившиц голодовку, продолжали голодовку сорок четыре дня и в конце концов победили. Конечно, помогло то, что заграница подняла по этому поводу шум. А еще больше то, что во многих румынских городах голодовку поддержали на фабриках и заводах, да еще и забастовали в знак поддержки. И конечно, Хая Лившиц, руководившая голодовкой, пала жертвой. Якобы не пришла уже после голодовки в себя. Но остальных девушек из той женской тюрьмы пришлось освободить. Каждую в отдельности отправили с жандармами пешком, от города к городу, от деревни к деревне, каждую туда, откуда она родом. Так и Двойра пришла на неделю домой. Дать окровавленным и распухшим ногам своим отдохнуть немного у Мени-прачки в ее «дворце».
Кого в Рашкове имя Двойра и коробило понемножку, а у кого запела Двойра в сердце, как песнь песней.
Мы с Вигдором, Нислом и Нюкой довольно долго крутились перед вечером вокруг домика Мени-прачки, не могли собраться с духом, чтобы сразу подойти к двери, нажать щеколду и войти в дом. Но в конце концов мы все же вошли. Лишних стульев в доме не было. Мы уселись все вчетвером в ряд на длинной скамье. Сидели, молчали и смотрели на Двойру. Волосы Двойрины были распущены по плечам. Замученные ноги свои она парила в тазу. Особенно красивой Двойра не была — симпатичная местечковая девушка. Но мы смотрели на нее и видели, что она самая красивая на свете, красивее и обаятельнее и представить себе невозможно. Она не сказала нам, что не от солнца она загорела — дни и месяцы в тюрьмах на нарах, в карцерах, семь недель голода сделали ее черной. Она нам не сказала, что наша дружба ей лучше вина. Мы это сами хорошо знали и чувствовали. Все четверо тихо сидели мы на длинной скамье и без слов вымолчали нашу к ней любовь, не меньше и, кажется, не хуже, чем царь Соломон Суламифи.
Рашковские умники, с шуточкой, разумеется, рассказывали о разговоре между Меней и Двойрой:
— Скажи мне, дочка, ладно, столько дней голодать для меня не ново, голодать я, слава богу, тоже умею. Но тебя же столько били, мучили, столько лет ты сидела по тюрьмам, зачем тебе это надо, чего ты хочешь этим добиться?
Отвечает Двойра Мене с улыбкой: