И, может быть, самый красивый голос. Потому что на рошашоно он стоял среди нас у алтаря в самой красивой шапочке, одетый в атласную, с иголочки, самую красивую ряску, а на шее у него был талесик с лучисто-серебряным шитьем, самый красивый талесик. Довид Зильберман велел, чтобы Сашка пока только стоял и шевелил губами. Когда все-таки Сашке захотелось издать горлом какой-то звук, спина Довида сразу почуяла и гневно пригнулась к басу Биньомину: «Ну-о… Осел — губами!..» Чтобы, значит, Биньомин дал знать Абраму, чтобы Абрам дал знать ослу, значит, Сашке, — пусть поет одними губами. Но знают ли прихожане, что самый красивый талес может только шевелить губами? Половина синагоги, от двери до балемера[28], была полна веревочников. Евреев без мест и, кажется, даже без талесов. Близко от нас, в «центре», сидел мой хозяин Анчл Гройсман со свежеподбритой бородкой. Прямо напротив него, почти совсем рядом со священным ковчегом, отец Сашки Штранвасера в крошечной ермолке на макушке. Оба то и дело довольно переглядывались, и оба то и дело кивали головами на нас, певчих, то есть на него, на Сашку: в этом году, мол, все совсем по-другому, совсем другое пение в этом году!.. Но головенки завистников в окнах очень хорошо знают, что за фрукт этот Сашка Штранвасер. В окнах морщат носы, высовывают языки, грозят кулаками: пусть только кончится репетиция, и целым этот паршивец домой не придет и завтра из дому не выйдет. Кто-то из нас еще должен каждый день провожать Сашку домой. Делает это, конечно, Меерл-телар и ходит с полными карманами конфет и плюет на весь мир. Конфеты пробуем мы все, хотя потихоньку злимся, считаем, что это не очень-то чистые конфеты. После репетиции мы слоняемся по бельцким улицам. Я останавливаюсь у книжного магазина Левтова, разглядываю новехонькие книги в витрине на стеклянных полках. Среди книг тот же «Реджеле Фердинанд», что в корчме моего хозяина. Не знаю почему, но мне вдруг начинает казаться, что куда ни иду и где ни стою, все имеет такой же вкус, как конфеты Сашки Штранвасера.

Люба хотела, чтобы у них дома осталась моя фотография. У них дома — это значит на столике в Любиной комнате, увешанной внутри сплошь коврами, с дверью, затянутой плюшевым, вышитым золотом занавесом, как священный ковчег. Фотограф поставил меня у холщовой стенки, разрисованной деревьями и лесенками с перильцами. Он приподнял мою голову и втиснулся в какой-то черный рукав. Он то и дело поправлял мою голову, а она то и дело скашивалась. Откуда на лесенках деревья? И откуда взялся я сам возле лесенки и возле деревьев? Я, в певческой шапочке, с двумя черными пелеринными крыльями на плечах и талесиком на шее? Хожу по бельцким улицам, держу в руке конверт с полученными фотографиями и в который раз разглядываю себя издалека. На фотографии талесик выглядит таким же лучисто-серебряным, как у Сашки Штранвасера. И не знаю почему, но мне вдруг начинает казаться, что талесик на моей шее такой же нечистый, как Сашкин. До конца йомкипура остались считанные дни… Бог и люди могут нам позавидовать.

Потом, перед самым концом, произошло то, что произошло. То, что можно сказать, должно было произойти.

Не случись этого, пожалуй, вся эта история, во всяком случае сейчас, через пятьдесят лет, не была бы написана.

В первые мгновения случившееся не очень меня потрясло. Одиннадцатилетний мальчишка не в силах был, конечно, в первую минуту все охватить и осмыслить. Наоборот, в первые мгновения это меня даже обрадовало — необычное, запретное, острое…

По логике вещей я должен был сперва ужаснуться. Потом постепенно привыкнуть к ужасному, успокоиться. Было же наоборот. Потрясение пришло позже, нарастало постепенно.

Пусть читатель не подумает чего-нибудь. Случилось похуже…

Даже в гостинице, где Довид Зильберман остановился, утро выглядело по-йомкипурски.

Во всяком случае, в моих глазах.

Фонарь над парадной дверью еще висел непогашенный. На нескольких ступеньках, что вели вверх, к номеру Довида, коврик под нашими ногами был той же приглушающе чинной мягкости, каким был накануне вечером коврик во «Вратах небесных» под коленями кающихся и бьющих себя в грудь. Мы сидели в гостиничном коридорчике на соломенных стульях и говорили друг с другом, казалось мне, каким-то особенно трепетным шепотом. Довид, как видно, вчерашнюю трепетность колнидре[29] прихватил с собой сюда, в гостиницу.

На тротуарах сегодня веревочников не было видно. Улицы были, возможно, так же подметены и так же утренне тихи, как каждое утро. Но сегодня это выглядело по-йомкипурски убранно, по-йомкипурски тихо.

Абрам пошел к отцу, а мы покуда сидели в коридорчике и ждали. С чего это вдруг велел нам Довид Зильберман прийти рано утром сюда, в гостиницу? Бас Биньомин злился на нас.

— Сидите тихо и имейте терпенье. Не болтайте… Здесь гостиница! — сказал он таким сердитым шепотом, как если бы сказал: «Здесь вам не алтарь, где вы вечно болтаете».

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже