— Пусть они многие — звери, убийцы, но ведь мы-то люди! Мы должны поступать гуманно, — уговаривал девушку хирург. — Этот немец для нас уже не враг, а раненый, к тому же полумертвый…
— Ну и пусть дохнет! — послышалось с нар.
Но хирург не обратил внимания на выкрик. Он подошел к Люде и, взяв за руку, тихо сказал:
— Я понимаю ваше состояние: вам тяжело. Но поймите одну истину: есть общечеловеческие нормы, которые нельзя нарушать. Я вдвое старше вас, и поверьте мне: этого немца мы должны лечить не ради него самого, ради нас самих, ради наших идеалов.
— Как? Лечить? — опять встрепенулась Люда. — У нас для своих раненых не хватает лекарств, а мы будем расходовать на фашистов?! Они живыми сжигают людей, а вы… А вы…
Девушка отвернулась и выбежала из помещения. Хирург безнадежно махнул рукой, пошел в операционную.
Только теперь я заметил, что немец лежит возле двери. Бьющий из щелей ветер шевелил свисающую с носилок полу шинели. На сапогах оттаивает снег, стекая крупными каплями на зеленый брезент носилок. Значит, это хирург приказал санитарам внести немца. Наверное, кто-то доложил ему, что на улице замерзает человек.
На нарах подняли головы.
— Что ни говори, доктор прав, — высказался лежащий возле меня пожилой солдат, держа на груди забинтованную руку. — Уж коли попался к нам, хоть и враг, помощь какую-нибудь надобно оказать.
— Ты все равно, как монах, рассуждаешь, — со злостью сказал молодой темнолицый сибиряк. — Если ты фашистов за людей считаешь, представляю, какой ты был боец. Тебе не воевать, а в церкви служить.
— Пленным всегда помощь оказывали, — несмело возразил пожилой.
— То другие войны были, фашистов не было. Ты разве не читал, как они людей живыми закапывают?! — злее проговорил сибиряк. — По-твоему, лечить их за это? А после в тыл. Там у матерей и детей последний кусок отберем и отдадим этим гадам?! Так, что ли? Молчишь?
Сибиряк, охваченный гневом, пытался перегнуться через меня, чтобы схватить огромной лапищей пожилого солдата, но я вовремя привстал и уговорил сибиряка не связываться. Пожилому ничего не оставалось, как замолчать и тем самым признать поражение. Да что там говорить, когда и так все ясно! Только вот непонятно, почему таким добреньким стал сразу наш хирург? Оказывается, не один я так мыслил. Немного погодя заговорил и моряк:
— Я смотрю, этот тихоня хирург очень уж к немцам жалостливый. Что-то здесь не так. У меня из плеча вынимал пулю — как в собачьем теле ковырялся. А тут — гуманность!
Люда не приходила. Да и раненые не звали ее. Если бы не этот немец, они бы десятки раз уже позвали сестру.
Но вот она пришла. Видимо, долго бродила по метели: и плечи, и шапка, и складки телогрейки — все запорошено снегом. Уставшая и разбитая, с тенью горькой обиды на лице, она медленно прошла вдоль нар, не глядя, по обыкновению, по сторонам на нас. Когда девушка подошла к дверям тамбура, кто-то из раненых сказал не то ей, не то товарищу по нарам:
— А немчура-то бормочет про себя.
Люда остановилась возле меня и посмотрела выжидающе, с виноватой улыбкой. Конечно, ей нечего сомневаться в правильности своего поступка, который одобряет почти весь медсанбат. И я хотел об этом сказать, но меня опередил сибиряк.
— Сестра, — сказал он, — этот «гуманист» откуда взялся?
— Напрасно вы так о нем, — ответила она. — Он хороший человек.
— Ты не думай больше об этом, — сказал я, желая подбодрить ее, и кивнул в сторону немца: — Фриц все равно умрет.
— Спите, спите, — сказала девушка, скупо улыбнувшись.
Раненые смолкли. Только и слышно, как свистит за стеной ветер. У меня отяжелели веки и вскоре смежились. И вижу во сне, будто я у себя дома. Мать недавно помыла полы и скамейки, и они желтели, как воск. Я удивляюсь, зачем она нарядилась, как на праздник? Сквозь промерзшие окна пробиваются солнечные лучи, озаряя избу тихим радужным светом. С потолка свисает колыбель, и в ней лежит на спине мой брат. Лицо у него белое, как бумага, и глаза закрыты. У него тяжело вздымается грудь, и он жалобно просит меня:
— Батяй, симан! Батяй, симан![1]
Я хочу подойти к ведру и зачерпнуть кружку воды, но я не могу идти. Посмотрел на ноги: они опутаны веревками, и я не могу развязать их. Хочу позвать на помощь маму, но пропал голос. И я в отчаянии машу руками, но мама все равно не подходит, она где-то во дворе.
Очнулся. Но что такое? Голос брата все еще слышен…
— Батяй, симан! — слышу где-то позади себя.
Я повернул голову, и все тот же голос:
— Батяй, симан!
Но это же мордовские слова. Где-то здесь есть мордвин, и он просит пить. За три года на войне я не слышал ни одного мордовского слова. Но не может быть, чтобы на моем пути не встречались земляки. Возможно, они не раз были со мною рядом. Но мордвина трудно отличить от русского как по лицу, так и по выговору. Поэтому я был очень удивлен, услышав родную речь. Может, этот голос во мне звучит как продолжение сна?! Я толкнул сибиряка:
— Леша! Спишь?
— Нет. Чего?
— Слышишь голос?
— Давно бормочет. Это немец.
— Немец? Не может быть! Это не немецкие слова!