Расстроенный, возвращался я в редакцию, и студеный ветерок не мог охладить моего пылающего лица. Словно и не было этих двадцати лет, словно не было сотен командировок и тех бед и радостей, семейных забот, что выпали за эти годы на мою долю. Перед глазами стояло выхваченное колеблющимся мерцанием коптилки бледное лицо Люды. Ее рассказ, прерываемый стонами товарищей, вспоминался до мельчайших подробностей.
…Когда началась война, Люде, студентке-второкурснице Киевского университета, удалось выехать в деревню Каменка к родителям. Она успела добраться до них, но уйти дальше всем вместе не удалось: немцы заняли города, находящиеся к востоку от Каменки.
Отец и мать Люды, оба старые учителя, всю жизнь учившие людей быть правдивыми, жить честно и более всего беречь гражданскую совесть, не могли сжиться с гитлеровцами. И однажды метельной ночью Михаил Ильич, кинув на плечо наспех собранный мешок, ушел к партизанам.
Нудно, в постоянном страхе потянулись дни. Даже днем редко можно было увидеть на улице человека. Люди стали бояться друг друга. Ночью старенький домишко Лекаловых сотрясался от ударов, которые отдавались в самое сердце. Это дежурившие по ночам полицаи стучали по углам домов прикладами. Стучали то ли от страха перед партизанами, то ли от показного лихачества. Возле дома Лекаловых стояла молодая стройная березка, и ее почему-то невзлюбили полицаи. Они измочалили весь ствол. И когда били по дереву, в доме раздавались звуки, похожие на протяжный стон.
Мглистой декабрьской ночью в окошко осторожно постучали, и мать впустила Михаила Ильича. Впустила осторожно, не зажигая света. Хозяин вошел крадучись, как в чужой дом. Он сказал, что пришел по заданию отряда, и расспрашивал о жителях села, о настроении, о тех, кто переметнулся к оккупантам. Потом собрался в соседнее село. Прасковья Васильевна, испугавшись, начала отговаривать мужа, потому что повсюду рыщут полицаи и доносчики, в одном селе схватили двух стариков и, говорят, на днях их будут судить за помощь партизанам. Но отец был неумолим:
— Я теперь, мать, человек военный, — строго сказал он, — и должен выполнять приказ. Придет пора, и Людмилу заберу с собой.
Пробыв дома не более часа, Михаил Ильич ушел, пообещав прийти под следующее утро, а для них настал заполненный тревогой день. Чтобы отвлечься от беспокойных дум, они придумали себе работу: носили из сарая в сени дрова, а пятнадцатилетний братишка Федя, взяв мешок, пошел с товарищами на дальнее поле искать оставшиеся неубранными подсолнухи.
После обеда нагрянули в дом три полицая. Люда была в сарае, когда мать впустила их. Дочь зашла на кухню и услышала, как те, рассаживаясь за столом, нагло требовали от матери угощения. Одного по голосу Люда узнала. Это был осужденный за хулиганство и отпущенный немцами на волю Филька Парасюк. Хлопая ладонью по столу, он требовал:
— Господам полицаям, Прасковья Васильевна, треба покушать. Желательно ветчинки с яичницей. Только без шельмовства — чистую глазунью! Чтобы глазок к глазку!
— Что вы, ребята, какие сейчас яйца? — заговорила было мать.
Филька грубо прервал:
— Вы что, Прасковья Васильевна? Не знаете, кто мы?! Зато мы, уважаемая, знаем, кто-о вы. И мы знаем все-о-о! Учтите — все-о-о!
«Неужели им известно об отце?» — мелькнуло в голове у растерявшейся девушки, и ее охватил страх. Полицай же, войдя в начальственный раж, лез из себя:
— Госпожа учительша, тебя тут любят, обойди все село, а яйца достань!
Люда больше не могла стерпеть хамства новоявленных господ и с размаху открыла дверь, чтобы войти в горницу. Но путь ей преградила бросившаяся навстречу мать, по загоревшимся глазам дочери понявшая, на какой рискованный шаг та решилась. Тревога за мужа, а теперь и за дочь умножили ее силы, наполнили ее хладнокровием. Она молча оттеснила на кухню пылающую гневом Люду и прикрыла за собой дверь. Потом пошла по селу занимать и покупать яйца.
Пока мать ходила по селу, пока молча жарила яичницу, гости опорожнили несколько бутылок самогона, захваченного с собой. Филька то и дело звал Прасковью Васильевну в горницу, чтобы вести с нею «наиоткровеннейшие речи».
— Выпьем, Прасковья Васильевна, за великую свободу и за нашу вольную жизнь! — выкрикивал он.
От постоянных попоек глаза его налились кровью. Они то беспокойно бегали по лицам дружков, то обращались в сторону Прасковьи Васильевны, загораясь холодным блеском удовлетворенного самолюбия. Полицаи сидели, не сняв новых полушубков, не сняв шапок. На Фильке чудом держалась заломленная на затылок не то румынская, не то итальянская военная фуражка со сложенными, как у пилотки, боками. Карабины полицаи держали возле себя, прислонив к стенке. Они молча тянули самогон, лишь Филька уже который раз обращался к Прасковье Васильевне:
— Вы же моя училка! Вы были для меня страшнее богини. Меня понос прошибал от ваших строгих взглядов! А теперь? Теперь я с вами говорю, как равный с равным, а захочу — и выпью с вами! Разве это не свобода?! Прасковья Васильевна, выпьем за великую Германию!