Ректор Сёренсен даже не догадывается, как он мне помог. Я сейчас не в состоянии представлять на суд публики что-то совершенное. Наверное, и Сигрюн тоже это чувствует. Отныне и, может быть, уже навсегда мой удел — представлять публике что-то неоконченное, отрывочное, незавершенное. Отныне моя задача — играть с ошибками. Сельма Люнге убила бы меня, если б узнала о том, что я собираюсь играть куски из концерта, которого еще не знаю. Это сон наоборот: во сне я играю прекрасно, но этого никто не слышит. Здесь же я играю непослушными пальцами со множеством ошибок. Но меня слушают! Темы оживают даже в таком несовершенном исполнении! Я словно в шоке сижу за маленьким коричневым расстроенным пианино и плюю на все, абсолютно на все. Замахнуться на сумасшедшие фигурации Рахманинова и слышать, что технически звучишь весьма средне! Да, я играю не без недостатков, но ведь и занимался я еще мало! Однако когда я подхожу к знаменитым темам, в моей игре появляются и страсть, и некоторая небрежность, которой меня уже научил Габриель Холст: исполняя музыку, надо слушать себя и только себя. Алкоголь сделал мою кожу более чувствительной, но как раз сейчас это мне на руку, мне помогает, что я не чувствую себя достаточно подготовленным — выспавшимся и подготовленным. Водка придала мне уверенности в себе, беспредельной, как плоскогорья Финнмарка. Голова забита снежными кристаллами. Юные ученики Высшей народной школы видят, что я настроен серьезно, что я борюсь, сидя на сцене, чтобы преподнести им что-то приемлемое, преподнести то, что не войдет в историю музыки, но, возможно, если мне повезет, останется в их памяти. Они запомнят молодого растрепанного пианиста, играющего мелодии, которые они никогда раньше не слышали, который так ловко вошел в их жизнь, как это умел делать только Рахманинов, уверенный в успехе. А так как я знаю, что эти темы были сотканы из депрессии, из сознания бессмысленности жизни, мне становится вдруг легко их играть, лепить их, отдыхать в них, даже когда возвращаются технические трудности, как в знаменитой теме последней части. Я сижу у коричневого, грязного, расстроенного пианино, у которого под клавиатурой прилеплена старая жевательная резинка. Невозможно даже представить себе, насколько все это далеко от престижа Аулы, однако я замечаю, что мои чувства обострены не меньше, чем они были обострены у меня во время дебюта, когда я играл Бетховена, опус но. Исполняемые мною фрагменты обретают смысл. Тот набросок, который меня просил сделать ректор Сёренсен, начинает обретать форму.
Потом я уже не мог бы сказать точно, алкоголь ли взял надо мной верх или я над ним. Настроение в зале близко к экстазу. Мои сверстники, ученики школы, что-то восторженно кричат мне. Я вижу среди них красивую девушку с длинными темными волосами. Что-то в ней напоминает мне Аню, что-то решительное и в то же время обреченное на гибель. Она аплодирует, не спуская с меня глаз. В глазах светится благодарность. Видно, я что-то все-таки сумел донести до нее. Я оглядываю зал и вижу, что почти все лица словно открылись, что нас всех что-то объединяет и что это единство между нами сотворил Рахманинов. Только три парня на последней скамейке заняты своей болтовней, как бывает в этом возрасте.
— Еще! — кричат другие. — Сыграй еще!
Сигрюн и Эйрик тоже хлопают и ободряюще мне улыбаются. Кажется, я их удивил? Не думали, что мне удастся сыграть достаточно хорошо? Думали, что водка и все выпитое в последние сутки вино заставят меня сложиться, как карточный домик, у них на глазах? Вот теперь я действительно чувствую себя пьяным. Пол качается под ногами.
— Еще! Еще! — кричат ученики.
— Ладно, будет вам еще, — говорю я. — Что бы вы хотели услышать?
— Может, что-нибудь Шопена? — с восторгом кричит ректор Сёренсен.
— Или Грига? — педагогично предлагает Эйрик. — Наши ученики любят Грига.
— Я сыграю и то и другое, — обещаю я и к своему ужасу слышу, что у меня заложило нос. Ну и черт с ним! Музыке это не помешает.
— Сначала Шопен, — объявляю я.