В минуты этого страстного вдохновения она совершенно преображается. Какая-то бледность исступления разливается по лицу ее. Эта белизна появляется у нее, как румянец у других, когда она взволнована и сильно возбуждена. Ее черные глаза, которые всегда так прямо, так ясно и твердо смотрят, вдруг замутятся и будто обольются таинственным током; изящные ноздри ее расширятся; странная улыбка, не выражающая ничего из вещественных удовольствий жизни и смешанная со слезами, как будто по естественной гармонии в ее мыслях, уподобляет ее тогда этим чудным фигурам мучениц итальянской живописи, этим лицам, побледневшим от страдания, но обращенным к небу с выражением неизъяснимой неги.
Как она прекрасна в эти минуты! Как прекрасна была она, сидя возле меня рука в руку, то наклоняясь ко мне со словами любви, то опрокидывая голову на мраморные плиты камина, чтобы беседовать о себе и обо мне с невидимым духом, носящимся над нашими головами! Мерцающий свет камина обозначил тонкие очертания ее губ, на которых выражение удовольствия становится чем-то строгим, и отражался в ее прекрасных глазах, блестящий взор которых иногда угасал, переходя в ужасающую неподвижность, как будто человеческая жизнь вдруг сменялась в ней другим родом существования, для меня недоступным.
И теперь еще для меня в ней все неожиданность, все тайна. Я все еще не знаю ее вполне и, смотря на нее, изучаю ее, как что-то отвлеченное. Она часто говорит, как в бреду, так что я слушаю и не понимаю ее, пока яркий луч света не блеснет в смутных словах ее, наполовину французских, Наполовину итальянских, к которым, чтобы уловить ускользающий оттенок, она примешивает английские слова, произнося их с усилием ребенка. Но когда ей удается облечь в слово свою горячую мысль, она вдруг замолчит, заплачет в восторге и упадет к моим ногам, как перед кумиром, чтобы мысленно ему молиться. А я, я не смею сдерживать этих порывов, которые увлекают меня самого; я сам говорю этим горячечным языком, который был бы для нас бессмыслен, если бы в минуту совершенного спокойствия мы снова заговорили им.
Не смейтесь надо мной; эта любовь, начавшаяся во мне грубой страстью, увлекает меня теперь в мир, который я назвал бы метафизическим, если бы знал, что такое метафизика. Я знаю только, что в объятиях этой всесильной очаровательницы душа отделяется от чувств и стремится к чему-то безвестному, для них недостижимому. Осыпав ее поцелуями на земле, я еще не доволен, не успокоен; я томлюсь жаждой небесных лобзаний и не нахожу ни столь внятных слов, ни столь нежных ласк, чтобы выразить ей это ненасытное желание духа и сердца, которое она разделяет, и которое мы не умеем передавать друг другу иначе, как слезами грусти или слезами радости.
После этого я нахожусь в каком-то опьянении и должен сделать усилие, чтобы придти в себя, припомнить, где я, что я, что занимало меня вчера и что может озаботить завтра. В эту ночь была минута, в которую я до того забыл всякую действительность, что мне казалось, будто я уж нигде не находился. Дождь лил ливмя, звуча прямыми, тяжелыми струями по низким кровлям окружающих нас строений; с нашей маленькой террасы сливался на terrazzone избыток воды, через изломанные сточные трубы, непрерывным каскадом. Кроме этого однозвучного журчания, не слышно было никакого звука. Ветер опал, флюгера замолкли, ночные птицы затихли и укрылись от дождя в свои гнезда, огонь в камине потухал, сверчок замолк. Повсюду воцарилось безмолвие, прерываемое только однообразным шумом дождя. Мне казалось, что то был потоп, а мы плыли в ковчеге по безвестным морям в беспредельности мрака, не зная, над какими вершинами или над какими безднами совершаем мы путь наш. И жутко, и хорошо! Все впереди было безвестно и чуждо; но ангел-хранитель продвигал наш ковчег по бушующим волнам и держал кормило, говоря: «Спите спокойно!» И я снова засыпал, сам не зная, точно ли я просыпался или нет.
Часу во втором утра я проснулся, дрожа от холода, и подавил бой ручных старинных часов, подаренных мне дядей. Каждый раз, когда я беру в руки эту почтенную луковицу, я припоминаю день торжества и упоения в моей ребяческой жизни. Мое прошлое и мое настоящее пришли мне на мысль, и я опомнился. Даниелла спала и, казалось, не чувствовала холода: руки ее были теплы. Я боялся, однако, чтобы сырость не повредила ей, и встал, чтобы развести огонь.