Павел Тимофеевич чувствовал, как холодная липкая испарина выступает на лбу, но боялся даже вытереться, чтобы не сделать какого-нибудь лишнего, рокового движения.
Один в тайге. Никогда еще болезнь не застигала его наедине. Что это — от переутомления или переволновался? Припомнилось, как старуха отговаривала его от этой поездки: «Люди чужие, изнервничаешься…» Так и получилось. Зря не послушался! Зря.
Вскоре боль немного отпустила. Он понял это по тому, что стало легче дышать. Но испуг, охвативший его в первую минуту, оставался. Плохо, очень плохо, когда человек вдруг начинает замечать, что у него есть сердце, печень, почки. Значит, что-то уже нарушилось.
Словно бы два человека вели разговор, а он, третий, к ним прислушивался, настороженный, готовый к тому, что вот-вот чья-то рука зажмет ему сердце, и тогда не будет ни этих разговоров, ни завтрашнего дня.
Да, смерть. Вообще-то он давно знаком с ней издали. Она не раз проходила, касаясь его, знал он и то, что когда-то она неминуемо придет к нему, но в данную минуту не мог примириться: «Нет, нет, только не сейчас! Не в тайге же!»
От этой мысли он снова взволновался, и сердце забухало гулко, тревожно. Павел Тимофеевич прислушался, радуясь, что оно еще стучит. Стучит!
Вот так же неровно, гулко оно стучало всякий раз, как подходило время вылезать из окопа, а красные ракеты почему-то все не повисали в небе. И оно стучало: скорей, скорей! Стучало не потому, что ему не терпелось из окопа под пули и осколки. Скорей, чтобы не ждать, потому что ожидание хуже самой смерти и не давало дышать. Потом, поднявшись, он забывал обо всем: видел перед собой лишь окоп, до которого надо во что бы то ни стало добежать, дорваться. Маленький, невзрачный такой бугорок, за которым таился враг, он разрастался, заслонял собой весь мир, так что ни обойти его, ни объехать, и путь лишь один — через него, иначе не жить.
А жить Павел Тимофеевич всегда любил и совершенно не понимал тех, кто жаловался, что жизнь им прискучила, пропала зря из-за каких-то неудач, или еще хуже — добровольно уходил из жизни. В атаке он уже не слышал ни сердца, ни клокотания пулеметов, ни шипения и свиста снарядов.
Как давно все это было, а память все сохранила, и вот, чуть не двадцать лет спустя, видится, как вспухают черно-сизые клубки разрывов, помнится, как саднит в горле от сгоревшей взрывчатки, как забивает рот, ноздри встающая перед глазами дыбом земля… Из глубоких темных провалов он всякий раз возвращался, подолгу и первое, что всегда ощущал, был сладковатый, вызывающий тошноту запах хлороформа, сначала слабый, ненадежный, как тоненький лучик света сквозь дырочку, который ничего не стоит перекрыть. Запах тревожил, не давал погружаться в глубину, тащил, как на резинке, из забытья. Появлялись звуки, другие запахи, тревога пробуждения, словно он возвращался на свет заново. Это всегда было страшно, потому что не знал, какой возвращается: а вдруг без рук или без ног? Потом невесомое и чужое тело заполнялось болью, оживало…
Ощущения эти свежи, словно все это происходило вчера, хотя память упустила — он это знал — массу подробностей и цепко держала только основное.
Спал он в эту ночь плохо: то и дело просыпался от щемящей боли в груди, прислушивался, как неровно, с перебоями работает сердце, но уже не пугался.
В конце концов чему быть, того не миновать. Хорошо ли, плохо ли, а прожил шестьдесят три года — немалый срок. Жизнь была к нему неласкова, и если бы представилась возможность прожить ее снова, пройти все пройденное, он бы еще подумал — стоит ли? Правда, были молодость, сила, здоровье, бывали отрадные часы, но они столь же скупо разбросаны по суровому общему фону жизни, как женьшень в этих темных дебрях.
Если что и остается сделать, так только научиться спокойно умереть, когда косая все же подойдет вплотную. Жалеть нечего. Дети выросли и отошли, — он не винит их, так, видимо, и должно быть, — у них свои заботы и свои радости. Еще с заботами идут к отцу-матери, а радости найдут с кем разделить. Странно устроен человек: живет, живет, а приходит время, и все свои тревоги, все свое достояние, все плоды многолетнего труда — все приходится покидать, уходя. И как бы ни был предусмотрителен, не запасешься ничем. Богат ли, беден, видный ли, безвестный — конец пути всех равняет.
Так размышлял Павел Тимофеевич, стараясь настроить себя на возможный плохой исход, а где-то подспудно билась другая мысль: врешь, врешь, никого смерть не равняет, ничего не прощает, и если есть что доброе за душой, если жил не только ради своего сытого брюха, так и умирать легче. Врешь, вре-е-шь, старый! Или не насмотрелся на своем веку, как умирали люди, не знаешь? Если кто жил подло, так ему и напутствия другого не было, как «собаке — собачья смерть!». Знал он и другое: никогда человеку не примириться со смертью, с возможным концом.
Чувствуя, как холодеют порой руки и ноги, Павел Тимофеевич с тоской думал: «Таблетки бы сейчас от сердца одну-две. Или капли. Эх…»
Когда боль отпускала, усталость брала свое, и он засыпал, погружаясь в спасительный сон, как в воду.