Он пил, не хмелея, так велико было его скрытое возбуждение; по смуглому лицу прокатывалась волнами матовая бледность, резко прорезанные ноздри трепетали, в нем творилась сильная, радостная, нетерпеливая жизнь.
Тепло распрощавшись с Железным Васей и другими недавними соратниками Соловьева, мы пустились в обратный путь.
— А знаете, — сказал Соловьев, когда мы выехали на знакомую накатанную дорогу и сани бесшумно заскользили по прямым и гладким колеям, — я ведь впервые надену офицерские погоны.
Да, переход на погоны совершился, когда Соловьев уже загремел в штрафную роту, даже самое слово «офицер», бытовавшее полулегально в военной беллетристике и торжественных речах скорее как образ, нежели реальное понятие, лишь недавно обрело право официальности. Потому и произнес Соловьев с таким вкусом: «офицерские погоны».
Еще через некоторое время он сказал:
— На аэродром я не вернусь. Хватит! В пехоту пойду. Довольно мне фрицев перемогать, пора самому лупить их в хвост и в гриву.
Все это было хорошо и естественно, а подпортило мне настроение его пение. Непривычный к вину, я задремал и когда очнулся от короткого, неудобного сна, мы мчались лесной просекой, отмахивая ели, и Соловьев распевал:
Голос у него был приятный, да и слух неплохой, но хоть бы он что другое пел: русскую песню, или старинный романс, или хоть Штрауса, коль его на оперетту потянуло. Но «Роз-Мари» всегда казалась мне образцом пошлости, а ее центральная, вдрызг запетая ария — до тошноты безвкусной, фатовской и глупой. Было в этой арии какое-то противное самодовольство, ее не запоешь в грусти и доброй задумчивости. Очевидно, она соответствовала внутреннему состоянию Соловьева. Впервые он стал мне неприятен. Черт подери, вот он сидит, молодой, красивый, полный надежд и геройских мыслей о будущем, а бедная Тоня гниет в болотистой земле приволховья, недожив, недолюбив, не наградив светом мира зревшее в ней человеческое существо. А кто, собственно, предоставил Соловьеву полномочия господа бога дарить и отнимать жизнь? Он спас Тоню и державно присвоил себе право на нее, на ее жизнь и смерть. Но ведь это нелепость, чушь, бред!..
ликовал Соловьев.
«Вот уж верно — ковбой! — злобствовал я про себя, нарочно забывая, что ковбой вовсе не шалый рыцарь прерий, как полагают все мальчишки, а коровий пастух. — Спас — полюбил, не вышло — убил! И все это с какой-то зловещей простотой»…
Но, расставаясь с Соловьевым в Киришах, я вновь ощутил к нему прилив симпатии. Все-таки он мой крестник, этот смелый, бурный, способный к большим и ярким делам человек! Да, он совершил тяжкое преступление и понес заслуженную кару, но он искупил свою вину, так чего ж мне, юристу, преследовать его в своей душе? Он рвется на передний край не только из молодечества, совесть толкает его туда, где горячее, опаснее; сознательно или бессознательно он будет и впредь искупать вину перед жизнью, на чей святой закон посягнул.
А Соловьев был искренне взволнован и растроган. «Кто знает, свидимся ли еще, товарищ майор, а только для вас… за вас…» — он не мог договорить, махнул рукой и отвернулся…