В подъезде было абсолютно темно. Бороздыка шел на полмарша впереди.
— Помните детский стишок «Жили три друга-товарища в маленьком городе Эн. Были три друга-товарища взяты фашистами в плен», — спросил Борис. Молодой, хотя и заматерелый, он подымался, чуть пританцовывая. Ему нравилось то, что он сейчас говорил. — Так вот, там первого стали допрашивать — молчал, второй — молчал, а «третьего стали допрашивать, третий язык развязал: «Не о чем нам разговаривать» — он перед смертью сказал». То же и ваш Достоевский. О чем ему было говорить с Западом, когда у них в конце прошлого века были электрические доилки и коровники, чистые, как госпитали. А у нас под Москвой, где теперь служу, прошлой осенью колхозницы выкопали руками картошку, а председатель повез ее на базар и всю пропил. Потому и мечтал ваш Достоевский о железном занавесе. Не для всех, конечно. Себе-то он разрешал в западную рулетку баловаться и русскую женину тальму немецким бюргерам закладывать.
Курчев нарочно злил Бороздыку. Сам он Достоевского читал с великим увлечением, просиживая все институтские утра и вечера в читалках, если не предвиделось никакой левой работенки в речном порту или на сортировочной. Впрочем, такие заработки были не столь часты, да и Курчев не всегда с охотой отправлялся на них, предпочитая жевать хлеб всухомятку, осторожно отламывая в кармане по небольшому куску. Весь Достоевский (марксовского издания) был прочитан именно так, и поэтому роднился у лейтенанта с кисловатым запахом черняшки и легкой изжогой.
— Это величайшее кощунство, — сквозь одышку выговорил Бороздыка, звякая ключом. — Сволочной замок. Это кощунство, — повторил сдавленным голосом.
Дверь открылась и, схватив лейтенанта за руку, он, ступая на носках, протащил его через темный заставленный сундуками и шкафами коридор к себе в келью.
Комната в свете настольной без абажура лампы была именно такой, как представлял себе Курчев: грязной, пыльной и полной книг. Вместо койки была расставлена раскладушка с неприбранной смятой постелью. На письменном столе стояли сковородка, чайник и подстаканник, а книги заполняли стеллажи, два стула, подоконник и еще одна стопка, перевязанная и то ли предназначенная для букиниста, то ли купленная и еще не прочитанная, торчала у самых дверей.
— Располагайтесь. Давайте шинель. Что еще осталось в нас русского это вот такие ночные бдения, — выговорил важно хозяин, и Курчев понял, что выспаться этой ночью не удастся.
— Ну, это как раз не русское — спорить полночь-заполночь, — сказал вслух, чтобы сбить с хозяина спесь. — То есть русское, но от разночинцев. От Белинского пошло. А веселие Руси — пити. Как я понимаю, дворяне не спорили, а жженку жгли, — подмигнул Игорю Александровичу. Ясно было, что тот выпивки у себя не держит.
— Я вам кофе сварю, — не обращая внимания на курчевский выпад насчет жженки, сказал хозяин. — Ваш реферат меня заинтересовал. Вы невежественны и необразованны. Обижаться нечего. Ваш кузен тоже необразован. Но вы ищете, и я это ценю.
— Спасибо.
— Вы ищете, но вы не найдете. Что значит последний человек? В сталинской формулировке (помните?) и то больше духовности, чем в вашем реферате. Отрицание религиозности порой есть выражение скрытой, внутренней, так сказать, духовности. Ваше же отрицание — просто нуль. Мистика — высшее достижение человечества. Высшее, лейтенант.
Из ящика письменного стола Бороздыка достал банку с кофе, но обнаружив, что она пустая, отошел от стола и сел на раскладушку.
— Если вам непременно надо выпить, можно раздобыть у таксистов, сказал с печальной важностью.
— Да нет. Спасибо. Так поговорим. Мне завтра с утра к начальству.
— Кончилось кофе. А то бы я вам дал зерен пожевать. Это отбивает, усмехнулся Игорь Александрович. — Так вот и живем, — махнул рукой на книги и прочий беспорядок. — Зато не служим, и главное, — никому не кланяемся. За свободу надо платить, молодой человек.
— Согласен. А вы свободны?
— Да. Что-что, а свобода у меня совершенно моя, как сказал бы Федор Михайлович. Вот этого я ни на что не променяю. Ни на красивую мебель, ни на красивую женщину для мебели.
«Это он про Ингу», — подумал Курчев, чувствуя, что разговор об аспирантке состоится.
— Я свободен, хотя и загнан. Я свободен, но я как кладбище. В этом столе, — он показал на сковороду, — и вот здесь, — осторожно похлопал себя по лбу, — столько похоронено, столько начато и не завершено, что хватило бы на три Оксфорда и две Сорбонны.
— Почему так? — лениво спросил Курчев, ожидая, скоро ли разговор повернется к реферату или к аспирантке.
— Почему? Вы же не младенец. Сами понимаете, что сейчас ничего не опубликуешь. Все перекрыто. Даже стараться нечего.
— Старались?
— Нет. Я выше этого. Просить, умолять, к тому же корежить свои мысли нет! Увольте! Мне — либо все, либо — ничего.
— Дайте почитать, — сказал Борис.
— Не могу, молодой человек. Это для себя. Я не тщеславен.
— Но мне действительно интересно.